— Плевать мне на твоих батраков! Я б за такие дела расстреливал. Плевать я хотел на тебя и твоего Валанчюса! Болван твой Валанчюс, дурак последний!
Он отшвырнул меня на кровать и стал хлестать по лицу.
— Ничтожество! — Удар. — Осел! — Удар. — Дурак!.. Наглец!.. Хам!..
Прибежала мама. Голова ее была смешно утыкана бумажными папильотками.
— Вы что, белены объелись?
— Напился, щенок. Видишь, что творится: на родного отца руку поднял.
Мать разрыдалась. Я молча одевался. Она пыталась удерживать меня, отнимала ботинки, брюки, кидалась к отцу. Но старик был неумолим:
— Пусть идет, черт его не возьмет. Ветерком прохватит — одумается.
Он оказался прав: не взяли меня черти в ту ночь. Закоченел, как бездомная крыса, но продолжал ходить по пустынному берегу реки, не хотел уступать, мечтал и строил планы. Мысли, мысли! Отчего так одолевают они именно тогда, когда человек ничего не может поделать? Почему я только в мыслях силен, а в деле — швах?
Очутился я на вокзале. Хоть бы какой-нибудь поезд подвернулся! Часы отсчитывали время. Но время ничего не могло изменить, как не мог нагреть темное мерзлое небо белесый дымок паровоза.
Нет, уехать я не мог. Не имел права. Ведь я поклялся… Полюбил. Я любил Раю — красивую, недоступную и чистую, как кристалл. Надо было возвращаться. На обратном пути снова дал себе клятву: бороться до конца. Бороться со стариком, с Ближей, со всеми, кто…
Кто-то хлопнул меня по спине. Оборачиваюсь — Валанчюс. Он обнял меня за плечи, стал успокаивать:
— Я все слышал. Нелегко тебе, браток. Обидно ходить на помочах, когда двадцать лет. Обидно сознавать, что для тебя заранее топором будут прорублены все проходы — хоть через стену, хоть через крышу. Страшно обидно! А я уезжаю отсюда вовсе не потому, что твой отец златоуст, агитировать, пробивать умеет, есть другая причина: погорят комитетские ребята в один прекрасный день, честное слово. Жаловаться неохота, а в горкоме партии почему-то не видят этого.
— Ближа?
— Нет, он парень мировой. Но Даунорас их всех под монастырь подведет, вспомнишь мои слова…
И вспоминаю, даже сидя здесь…»
Чтобы согреться, Альгис решил сделать сто приседаний. Окоченевшие ноги немного отошли, спина согрелась. Он работал серьезно и сосредоточенно, прислушиваясь к каждому подозрительному звуку во дворе. Окончив разминаться, подошел к окошку и снова стал наблюдать за приготовлениями Шкемы.
«Интересно, что теперь мама делает? Она тоже, наверное, печет, трет мак в глиняной миске. Надолго ли ей хватило посланных денег? Отчего это в жизни все так странно получается? Вот уже год собираюсь поехать домой на праздник, хотя бы на рождество, и все никак не удается. В прошлом году — ранение, в позапрошлом — разбирали развалины, патрулировали по ночам в городе, бойцов раненых посещали, шефствовали над семьями фронтовиков. Как с Октябрьских начали ходить, так закончили только после Нового года. Хоть подарки мы дарили немудрящие, никто не выгнал, принимали, как близких. Детишкам, видимо, все равно, что за Дед Мороз приходит, лишь бы в тулупе да с бородой.
И на все тогда хватало времени.
Однажды перед Новым годом, поздно вечером, когда я, закрывшись в кабинете директора, наверстывал пропущенное по алгебре — решал подряд все задачи одного из разделов, — в коридоре раздались приглушенные голоса, прозвучали шаги. Мимо прошел кто-то из женской гимназии, занимавшейся в нашей школе после обеда. В канцелярии стучала пишущая машинка. Мне захотелось пошутить. Натянул костюм Деда Мороза и вломился в канцелярию.
Делопроизводителя не было. На ее месте сидела румяная девочка. Она вскочила, заслонила собой машинку и испуганно спросила:
— Что вам нужно?
Я понял, что шутка моя не удалась.
— Извините. Любовные письма нужно писать дома и на розовой бумаге.
— Это не ваше дело!
— Очень возможно, — пожал я плечами. — Разрешите вручить вам новогодний подарок, — вынув из кармана несколько слипшихся конфет, протянул ей. — Северные, с холодком.
— Спасибо, у меня зубы болят.
— Как хотите, — я положил конфеты на стол. — А зубы не от конфет, от плохого настроения болят.
На том и расстались.
Я улыбался, она же метала молнии.
Через несколько дней, получив доплатное письмо, я вскрыл небольшой зеленый конверт и рассмеялся: на листке был нарисован череп со скрещенными костями, а под этим стояла напечатанная на машинке строка: «Приговорен к смерти как предатель литовского народа. Штаб ЛЛА»[12]
. Название штаба было оттиснуто грубой самодельной печатью. Письмо я порвал, но не забыл. Рассудок приказывал улыбнуться и плюнуть на дурацкую затею каких-то болванов. Но то ли чувство самосохранения, то ли страх все время точили меня: нет, это не шутка, это приближается опасность. Настораживало и то, что точно такие же грозные письма получили недавно ставшие комсомольцами Гечас и Левитас, мои одноклассники, и Александришкис, которого я только готовил к вступлению в комсомол. Он от страха ушел из дома, переселился к тетке. На экстренном собрании я отобрал у всех листки и потряс ими под носом у Александришкиса.