Как сказала писательница Кейт Брейверман, самопровозглашенная наркозависмая на протяжении семнадцати лет: «Когда мужчины ведут себя не по правилам, они воспроизводят миф о жизни художника. Когда женщина пишет о незаконной деятельности, ее объявляют психически больной шлюхой». Из-за таких двойных стандартов невольно приходишь в ярость; при встрече с ними возникает соблазн перевернуть сценарий и выделить, с одной стороны, пенетрируемое, кастрированное и зачастую жалкое качество того, что Берроуз памятно назвал «Алгеброй Потребности» («Наркоман – это человек, испытывающий тотальную потребность в наркотике… в состоянии тотальной болезни, тотальной одержимости и [без] возможности действовать каким-либо другим образом»), а с другой – обожествить новую разновидность женщины вне закона, чье наркопотребление наделяет ее агентностью, крутизной и силой («Вау, чел! Я была джанки. Дэ-жэ-а-эн-ка-и – джанки. Быть джанки означало быть особенной: большой и важной, типа героиней. Дикой штучкой. Было в этой кличке, как в именах Энни Оукли или Дикого Билла Хикока, что-то мощное и дерзкое», – пишет Барбара Куинн в наркомемуарах 1971 года «Куки»).
Такая рокировка приносит сиюминутное удовлетворение. Но в конечном счете заводит в тупик, отчасти потому что игнорирует динамику – подмеченную великой покойной женщиной-критиком Барбарой Джонсон, – согласно которой «разыгрывание женственности» авторами-мужчинами никогда не препятствовало укреплению их привилегий или престижа. Напротив, в своем эссе 2000 года «Гендер и поэзия» Джонсон обращает внимание на то, как давно барды-мужчины рассказывают о «фрагментации, повреждении или потере духовной целостности и контроля» в связи с романтической любовью и как давно эти свидетельства якобы сообщают нечто глубокое о природе желания. Но аналогичные свидетельства от лица женщин принимают за доказательство их неотъемлемо женской, специфической неустойчивости и мазохизма. Добавьте ко всему этому наркотики и приблизитесь к «психически больной шлюхе» (ср. Эмма Бовари). Добавьте расу и получите стереотипную мамашу на крэке или давалку – две фигуры, которые постоянно присутствуют в мужской репрезентации травмы и жизни на дне, но редко говорят сами за себя.
Нарколитература в корне своем зачастую ничтожна, что только усиливает динамику, описанную Джонсон. Удивительно, но чем ничтожнее мужественность, стоящая на кону, тем более героической она может показаться (возьмем, например, дифирамбы Карлу Уве Кнаусгору, «Моя борьба» которого обнаруживает новые глубины жалкой маскулинности, зачастую в связи с унижениями – а в одном незабываемом случае – и с буквальным обезличиванием, вызванными алкоголем). Как пишут Айлин Майлз в эссе о жалком искусстве и гендере: «Концепция [ничтожности] очевидна, когда мужчина ДЕЛАЕТ ЧТО-ТО, чтобы быть ничтожным. Он не ничтожен от природы, как женщина». Похожая динамика в эпоху расцвета деконструкции побудила Джонсон задаться вопросом о том, не была ли популярная концепция «самосопротивления» (разработанная учителем Джонсон Полем де Маном и другими) – «одной из немногих жизнеспособных поз, оставшихся белому мужскому истеблишменту»[92]
.Я не считаю, что при исследовании самосопротивления художники или писатели мужского пола обязательно стремятся занять одну из немногих оставшихся им поз; лично мне очень нравится жалкая маскулинность. Мне интересно, как мы могли бы выбраться из ловушки, описанной Джонсон: «Судя по всему, чтобы самосопротивление было оценено по достоинству, нужно изначально быть помещенной в позицию власти». Побег из этой ловушки или отказ от нее делают возможными две вещи: они дают нам шанс запечатлеть самосопротивление тех, кто к нему якобы не склонен, а также позволяют иначе запечатлеть самосопротивление тех, чья субъектность априори считается сомнительной или надуманной.