— Жора, голубчик, — сквозь слезы бормотала она, — как хорошо, что это ты…
— Таня? — растерялся Заикин. — Что случилось?
— Здесь Виктор. Сегодня днем его вызвал отец. В филармонии нет, в общежитии нет, нигде нет…
— Виктор? Ничего не понимаю. А, постой, постой, Андрей Андреевич что-то такое говорил, но я… Побудь здесь, я сейчас все узнаю.
Прихрамывая, Заикин пошел по коридору и скрылся за поворотом.
Дежурная подвинула Тане стул.
— Присядь, милая, в ногах правды нет. Он тебе кто доводится, муж али так… знакомый?
— Жених, — всхлипывая, сказала Таня.
— Ах ты, беда какая. Ну, ничего, ничего, даст бог, поправится.
Она снова достала свое вязанье и сухо защелкала спицами, водя острым носом по петлям, а Таня обессиленно опустилась на стул.
Она вспомнила сухое и жаркое прошлое лето, студенческий строительный отряд, школу в совхозе на Гомельщине, которую они должны были закончить к первому сентября, а тут, как на грех, сломалась бетономешалка, и бетон пришлось месить вручную в железном корыте; вязкая каша налипала на лопаты, выворачивая из суставов распухшие руки, цементная пыль распирала ноздри, рвала легкие; от солнца голова становилась чугунной, а перед глазами, как мухи, мельтешили разноцветные искры; но они скребли и скребли лопатами по железному корыту, словно от того, удастся ли закончить стройку в срок, зависело все их будущее; а вечером у нее не было сил даже умыться — спать, спать, спать… Она вновь почувствовала ту же усталость — ни страха, ни растерянности, ни мыслей, только усталость, от которой звенело в ушах.
Вошел Заикин, осторожно тронул ее за плечо.
— Пошли.
Они пошли по коридору, потом поднимались куда-то наверх, сворачивали налево, направо, и вдруг Таня увидела Виктора. Он стоял в полутемном вестибюле, в салатовой пижаме и тапочках, обросший светлой щетиной, непохожий на самого себя, всегда подтянутого, энергичного, бодрого, и Таня остановилась, как от удара. Острая жалость сдавила ей сердце, она почувствовала, что на земле нет человека, который был бы ей дороже и ближе, чем этот осунувшийся, растерянный парень; она любила его глубже и сильнее, чем мать, отца, сестру, вся ее жизнь была в нем, все радости, тревоги и надежды.
А он целовал ее заплаканные, опухшие глаза:
Он целовал ее и бормотал, бормотал, и верил каждому своему слову. Пролежав долгий вечер в палате, он впервые в жизни почувствовал себя одиноким, как собака, и уже ничего не было, ни тяжести седла, ни мелодичного звона шпор, ничего, кроме одиночества, вязкого, как трясина, и эта трясина медленно засасывала его. В сущности, он всю жизнь был одинок. Те, с кем он стремился сойтись, вроде Коленьки Белозерова, презирали его, они нутром чуяли, что он — чужак, что он любого продаст и купит, только бы утвердиться, сделать карьеру; и ребята вроде Сергея Щербы презирали его, для них он тоже был чужаком, перебежчиком, лизоблюдом; только женщины, которых он знал, его не презирали, но он был нужен им здоровый, а кому он был нужен сейчас, кроме вот этой некрасивой зареванной девушки с красной дужкой от очков на широкой вдавленной переносице, кому? Какое это счастье, думал он, что я успел стать хоть кому-то нужным, человек должен обязательно быть кому-то нужным, иначе жизнь не стоит даже сигаретного окурка. Знать, что она прибежит завтра, и послезавтра, начинать день с ожидания и заканчивать ожиданием, — только это имеет смысл и цену, только это — настоящее. Он верил каждому своему слову, хотя совсем недавно посмеялся бы над этими словами, и Таня верила ему, и чувствовала, как пропадают усталость и страх, — нет, я вам его не отдам, я его никому не отдам — ни болезни, ни смерти, никому!
— Пора, — словно из-под земли появившись, сказал Заикин. — Прощайтесь. Учти, трое суток лучше его не тревожить. Нужно провести исследования.
— Ничего, — сказала Таня, — ничего. Трое суток, это всего-навсего семьдесят два часа, правда, Вить? Завтра я принесу тебе апельсинов и жареную курицу. Бедненький, ты тут, наверно, умираешь с голода. Слушай, а зубная щетка у тебя есть?