Накапливаются свидетельства того, что замыкание цикла произошло в течение 1960-х годов. Исчезновение крестьянства как категории лишило значимости бо́льшую часть теорий общественных наук; бум промышленного производства и трансформация городского общества направили жизнь в новое русло, обнаружив новые виды социальных трений и конфликтов. Как в интеллектуальном плане, так и в плане политической лояльности «сыновья» левых восстали против «отцов», и эта разобщенность открыла путь к повторной консолидации консервативного национализма. И вместе с этим – отчасти благодаря совершенно законному переосмыслению эпохи Токугава и ее наследия – произошла идеологическая реабилитация прошлого как подготовки к успехам современной государственности. После 1945 года «история стремления достичь уровня развития других стран и разочарования в них Японии», о которой говорит Маруяма, неизбежно должна была быть сокращена.
Вполне очевидно, что мы не рассматриваем недавние «японистские» или «культурологические» перспективы как жизнеспособную альтернативу ни марксизму, ни модернизму, то есть как «решение» проблемы отчуждения в процессе развития или как реализацию того, что Маруяма оставил лишь в виде домыслов и догадок. Безусловно, Наканэ Тиэ и Мураками Ясусукэ рассматривали проблемы и исследовали области, выходящие далеко за рамки того, что Янагита Кунио определял как сферу нативистской этнологии. Но главная проблема заключается в том, что такие взгляды, по сути, являются чрезмерно детерминированными, выборочным сбором общественных данных, отфильтрованных в рамках одной фазы послевоенной политэкономии; скорее симптомами, а не анализом явлений, которые они рассматривают. Социальная история Японии должна, насколько это касается ближайшего прошлого или настоящего, объяснять не только «успех», но и «неудачу», предполагая, что можно прийти к некоторому согласию относительно сути этих понятий. Конечно, «неудача» задает тон современным дискуссиям, и от чувства дежавю не спрятаться.
Если осмелиться решить более широкую задачу – попытаться сформировать более целостное понимание, то контуры японской версии отчуждения в процессе развития и несколько намеков на ее будущее станут довольно четкими. И эти контуры манят. Кое-что из их очарования передано в недавнем наблюдении историка Уильяма Г. Бизли. Опираясь на десятилетия размышлений о «японском опыте», Бизли пишет:
Столь великая трансформация, как та, что произошла после 1868 года, неизбежно повлекла за собой множество непредвиденных результатов. В вопросах так называемого «потребительского выбора» они сделали Японию сейчас более «западной», чем она когда-либо была китайской. Действительно, одно различие между древним и современным заключается в том, что вещи, чуждые в далеком прошлом, были доступны немногим, а чуждые в настоящем – доступны почти всем. Только феодализм, господствовавший на протяжении столетий между ними, в ретроспективе кажется – не во всех отношениях оправданно – уникально японским. Возможно, именно поэтому его влияние сохраняется [Beasley 1999: xviii].
Замечания Бизли интересны не только потому, что он применяет определение «феодальной» страны к эпохе Токугава. Если феодализм, казалось, был «в ретроспективе… уникально японским», то его сохраняющееся влияние, надо полагать, объяснит реакцию Японии на отчуждение в процессе развития: неотрадиционализм а-ля Ито Хиробуми и его критическое отражение, марксизм «Ко:дза-ха». Все это, как мы уже видели, было проявлением партикуляризма, выражением ощущения особенности – постоянного «чего-то», придавшего столь характерную форму японскому капитализму и его современному промышленному и политическому режиму. Именно так, по-видимому, видит ситуацию Бисли; отсюда его интригующий комментарий о том, что, в отличие от феодализма, который, бесспорно, является уникально японским, вещи «чуждые в настоящем – доступны почти всем». Естественно, возникает вопрос, как долго чуждое, «доступное почти всем», будет оставаться таковым или действительно ли оно такое сейчас. Неужели истоки никогда не будут забыты?