Ведь помните, в последней книге Бориса Натановича (во всяком случае, в последней опубликованной) «Бессильные мира сего», там же страшная картина, когда кружок, почти секта воспитанников Стэна Агре, столкнувшись с «проклятой свиньей жизни», становятся обывателями — а это более страшный исход, чем секта. Это лишение дара. Это погружение мира в какое-то жуткое болото. И неслучайно в финале Стэн Агре требует найти ему девочку, но и мальчика тоже — такую живую и мертвую воду, если угодно. Совершенно нет времени. Знаете, в конце мира, в кризисе нужны питомцы Азазели, а, так сказать, не обыватели, не мещане.
Поэтому мне кажется, что точка зрения Акунина сегодня может быть пересмотрена. Особенно здесь показательно… Ну, понимаете, я рассматриваю метасюжеты, меня интересуют сквозные темы. И вот в метасюжете русской педагогической утопии одна из самых важных книг (которую, кстати говоря, та же Шубина напечатала в свое время, никто ее не брал) — Гарроса и Евдокимова «Чучхе». Они задумывали его как сценарий. Это повесть про лицей Ходорковского. Повесть, кинороман, если угодно. Это сценарий сериала. Это великая повесть, как мне представляется. Во всяком случае, когда ее прочитал, вот честно, я впервые сказал Гарросу и Евдокимову: «Ребята, если вы напряжетесь, из вас могут получиться новые Стругацкие». Мне кажется, что это очень важное произведение, почитайте его.
Потому что, да, всем педагогическим утопиям противостоит скрывающийся в них Ядозуб, как в «Бессильных мира сего». Да, всякая педагогическая утопия несет в себе свой конец. Но все-таки мне кажется, что мир «Азазели», если бы он реализовался, мир «Чучхе», он перспективнее, он сейчас важнее. Да, может быть, сейчас мы будем растить таких монстров, но все-таки гениев. Сейчас нужны гении. И поэтому отношение к Азазели будет эволюционировать, как мне кажется. Во всяком случае мне эта героиня представляется самой интересной.
Ну, вернемся к Хармсу.
Хармс — один из самых, наверное, ярких представителей русского модернизма. А для модернизма всегда более всего характерно чувство вины — вины перед родителями, перед семьей. В данном случае Хармс нес в себе, конечно, след застарелого конфликта с отцом. В этом смысле мне кажется, что Хармс — это действительно такой русский Кафка, мрачная копия Кафки. И новеллы Хармса, его наброски, его дневниковые записи поразительно похожи на самоедские и мучительные кафкианские дневники, на его же записки, в частности предсмертные. И отношение Хармса к отцу исчерпывающе описано в тексте Кафки «Письмо к отцу».
Тут проблема в том, что модернизм всегда томится раскаянием, потому что он всегда — резкое отрицание традиции. И именно отношения с отцом тут выступают и метафорой отношений с родиной, и с властью: ситуация трагического отрыва. Конечно, Иван Ювачев, чьи дневники сейчас изданы (и многим кажется, что это совершенно бессмысленная трата бумаги, а мне кажется, что это очень важные документы), конечно, Ювачев был во многом человеком больным, обреченным, вырожденцем таким. И совершенно справедливое замечание Шварца: «Если бы у Хармса были дети, то они были бы уже совсем страшные». Действительно, Хармс — это результат такого наследственного безумия, довольно долгого вырождения. Но это безумие совершенно не сказалось на его творческой способности. Напротив, у него сам момент творчества был прекрасно отрефлексирован.
Иное дело, что Хармс был невротиком классическим. Я помню, я Лидию Гинзбург как-то спросил: не кажется ли ей, что Мандельштам под конец жизни сходил с ума? Она сказала: «Нет, на фоне Хармса он был совершенно нормальным». И действительно, она однажды видела в гостях, где тоже она заночевала, как Хармс укладывался спать. Он сел на кровать и проделал не то 38, не то 40 сложнейших ритуалов, которыми сопровождался… Он был один, он не знал, что за ним наблюдают. Закрывал лицо руками, делал определенное число шагов, садился.
Его жизнь была обставлена невероятным количеством примет, таких дисциплинарных каких-то епитимий, которые он сам на себя налагал. Вспоминал Чуковский, как однажды в страшную жару Хармс ходил в черном суконном костюме, страшно потел, но не мог себя заставить снять даже цилиндр. Он был рабом вот этой тысячи таких условностей. Но в этом был достаточно глубокий не просто медицинский, не просто патологический, но я рискну сказать — довольно глубокий метафизический смысл. Вот какую я сейчас печальную вещь скажу.
В эпоху, когда относительны ценности, когда ценности смещены, единственным смыслом, единственным абсолютом остается ритуал. Вот это ужасно, наверное, звучит, но когда ты не можешь опираться ни на дружеские чувства, ни на мораль, ни на сострадание, ну, то есть когда все трещит, единственной основой жизни остаются какие-то числовые ряды (что, кстати говоря, очень хорошо показано в Триера в «Нимфоманке»).