Третье чувство, которое Хармс описал весьма поэтически, — это любовь обреченных. Это не просто любовь, а это любовь, возникающая в условиях травли, затравленности, загнанности. Вот все стихи Хармса к Марине Малич — маленькой девочке, девочке-женщине, Фефюленьке, как он ее называет, — это именно такой вид любви. Это описано еще у Вагинова, где в его стихах появляется девочка-жена рядом с синелицым, покойником, с умирающим лирическим героем. Вот это чувство бесконечной ответственности и вины еще и перед девочкой-женой, перед ребенком, за которого мы отвечаем.
По-настоящему, конечно, у Хармса только такая жена и могла быть, как Марина Малич, с ее инфантилизмом, с ее наивностью, с ее абсолютной неприспособленностью к быту. Ведь понимаете, с какими слезами всегда читаешь это ее письмо в блокаду, уже после ареста Хармса: «Неужели мы когда-то будем опять сидеть все вместе и есть какие-нибудь вкусные вещи?» Ну это невозможно, немыслимо! Понимаете, и жизнь ее немыслима и трагична. И то, как занесло ее в Венесуэлу, и как ее нашел там Глоцер… Это, конечно, все роман.
Но вот в Хармсе, в его отношении к ней очень много было детского. Это, знаете, как двое детей, которые бредут в каком-то страшном лесу, полном диких волшебников и людоедов. Вот у Хармса была мечта, которую до нас именно Марина Малич донесла в воспоминаниях: пойти куда-нибудь странствовать, и чтобы он рассказывал сказки, и их за это кормили; останавливаться в домах каких-то крестьян, рассказывать сказки какие-то. Это была такая у него мечта совершенно детская. И так его жалко становится после этого!
Он был, конечно, взрослый человек, глубокий, сложный. Он очень точно понял все про блокаду, говорил, что Ленинград ждет судьба Ковентри. Он дружил тесно только, пожалуй, с Пантелеевым Леонидом (а на самом деле — Алексеем), который был, конечно, тоже одержим своими неврозами. У него его рассказ «Честное слово» — это тоже автобиография. И действительно близки не те люди, которые читали одинаковые книги, а те, которые больны одинаковыми болезнями. И вот неврозы Хармса и Пантелеева были близки, и у обоих они выражались в такой гипертрофии честности, в гипертрофии честного отношения к себе, и во многом — в гипертрофии регионального чувства. Они обменялись молитвенниками. Оба они придавали вере огромное, сверхлогическое, как говорил Хармс, значение. И вот Пантелеев был одним из немногих понимателей Хармса.
Нужно сказать, что Хармс при всем своем уме сохранял удивительную детскую чистоту реакций. Может быть, его цинизм в разговорах о женщинах и детях был просто формой такой защиты. Но этот инфантилизм глубокий, инфантилизм абсолютной честности дети чувствовали, поэтому они так обожали хармсовские стихи.
Надо сказать, что далеко не все обэриуты, пошедшие в детскую литературу, имели успех. Ну, мне кажется, что замечательные детские стихи получались у Заболоцкого и переложения классики для детей, очень хорошо — у Олейникова, неплохо — у Введенского, но гениально — у Хармса. И вот хармсовские детские стихи отражают абсурд детского мировосприятия, которое действительно и смеется, и пугается, потому что видит вещи как они есть.
Конечно, такое мировоззрение, как у Хармса, довольно трудно выражается в поэзии, потому что поэзия разрушается этим, как ни странно. Поэзия пытается все-таки гармонизировать мир, а хармсовское понимание предельно дисгармонично. Тем трогательнее выглядят его сравнительно немногочисленные стихи (ну, не наброски, а законченные вещи), такие прежде всего, как «Постоянство веселья и грязи». Это мучительная попытка гармонизировать хаос мира, но мир все равно управляется дворником:
Это все хармсовский ужас, который пытается как-то привести себя в порядок. Хармс все время пытался гармонизировать свою жизнь, подчинить ее законам, работать в строго определенные часы, писать определенное количество вещей. Но, в принципе, это ужас сознания перед распадом мира. И я, кстати, должен… Ну, то же самое, что у Заболоцкого в «Меркнут знаки Зодиака», когда хаос предстает засыпающему уму.