15.9.75.
На наших стенах висят картины художника Ротенберга[520], был больной старик – всю жизнь прожил за счет брата-профессора. И, как говорит Эндер, любивший его, писал «на крошечных бумажках большие картины». За всю жизнь ничего не заработал, был малограмотен, его подписи забавны, он выпрашивал резинки, карандаши, бумагу… Эндер просил близких его – не отказывать брату. Гор, когда Эндер привел к нему Ротенберга, учил его рисовать. Ротенберг не обиделся на Гора, но всегда над ним посмеивался. И вот – теперь висят у нас замечательные тонкие вещи.16.6.77.
Вчера хоронили Ватенина[521]. Погиб на мотоцикле. Вылетел с 11‐й линии на Большой проспект, насмерть сразу. А недавно он на том же мотоцикле сломал ногу. Старик-тесть сказал: «Валера, это предупреждение». Он обещал не ездить, а потом купил второй, новый мотоцикл.Говорил Мочалову[522]
о себе: «Вселенная гудит в моей голове».Угаров[523]
сказал: «Пока человек жив, знаешь, что он сам себя защитит, защитит свой талант. Теперь же талант должен защитить его».31.6.77.
Говорил с Фрумаком – художником, которого я очень люблю. У него умирает жена, а он сидит на улице в холодную погоду – и радуется жизни. Исступленный синий цвет, полная жизнерадостность, большой, искренний мастер.4.5.78.
Умер Рувим Соломонович Фрумак, замечательный художник, думаю, самый талантливый живописец в Ленинграде. Госпитализировал его я, я же помогал в больнице его жене. Я организовывал единственную его выставку в Союзе.Он был огромен, широк и мудр, в нем был беспредельный оптимизм, как и в его картинах огромное, удивительное жизнеутверждение.
А жизнь его, судьба были нелегкими. Его исключали из Союза как сезанниста. Его пытались «изменить», заставить писать «как все». Чтобы жить, он нанимал халтурщиков писать портреты и платил им половину. Кто-то ставил ему это в вину. Но когда Натаревич[524]
увидел, как получается у него другая живопись, он сказал: «Если хочешь жить – живи так и пиши только так, как умеешь».Он часто бывал у меня – мы дружили. И каждый раз он говорил мне, что не спешит, ему всего семьдесят. Он ждал тридцать лет и может подождать еще двадцать – понимающих будет больше.
Неделю назад он сказал сестре, что хочет и думает жить как Пикассо. Завещание есть, но не в этом дело. Будут люди, которые понимают его, будут – кому он безразличен, будут – кто ему завидует и не любит…
Создана комиссия по наследству, сейчас еду на поминки.
А воспоминаний много. Я говорил о нем на панихиде, вспомнил о его удивлении перед своей живописью на стенах нашего Дома.
– А знаете, – сказал он мне, – неплохо!
Это было прекрасно.
…Вечером был на поминках. Смотрел в мастерской картины Фрумака. Очень сильно.
Аршакуни[525]
мне сказал – это первый художник.Даже Угаров будто бы произнес, стоя в Манеже: «Вот настоящая живопись».
А я говорил о том, что это звенящее, молодое искусство еще будет звонче и сильнее, смерть часто определяет место творцу.
Я говорил о выставке, которую ему обещали.
Говорил дома и о том, что живопись Фрумака еще впереди. Сейчас, когда жизнь полна сомнений и разброда, он был самым оптимистичным. Все смотрят на крайности, нравится меланхолия и эпатаж, а он оставался оптимистом. И когда будет это время, то он зазвучит как огромное открытие.
12.12.78.
Последнее время много вспоминаю Фрумака. Огромный художник с большой жизненной энергией. О себе говорил с юмором: «Я не спешу. Я человек молодой. Мне 28 лет до ста. Я могу тридцать лет еще подождать».Конечно, ему хотелось признания при жизни. Я ходил к Угарову, а тот, понимая, что имеет дело с огромным художником, соглашался помочь с альбомом, но, посоветовавшись с каким-нибудь Обозненко[526]
, говорил: «Скажут: почему Фрумак?»– Вот я поглядел тут у Луначарского, – говорил Фрумак, – «грязные краски Сезанна». А Сезанн-то сам за себя все сказал.
Он был очень широк и щедр, Фрумак. Очень! «Пусть это висит у вас. Есть сын, я вам скажу, он у вас такой понимающий, мне это важно…» И был быстр, и силен.
Любил неродного старшего сына, говорил, так бывает, что он ближе, понимает больше. Младшего не ругал, но говорил: он далеко, на Камчатке, даже не вызвал его на похороны матери.
Интересны его оценки: Гершова он ругал за постоянное желание выставляться, за торопливость. Даже, говорил, Шагал его сдерживал, этого мальчика.
О Зисмане сказал с некоторым раздражением: «У него нет жизни на картинах, нет цвета».
Малевича он боготворил. Вспоминал похороны в Ленинграде, костюм покойного, сделанный по его эскизам, – белая и черная штанина и гроб белый и черный.
Но вот сейчас подумал и решил, что его все же очень тревожила несправедливость с ним самим, он много раз говорил о непризнанности Сезанна, подразумевая свою судьбу.
И еще, о чем, может быть, я писал: я вижу его, удивленного, на своей выставке: «Знаете, неплохо». И сидящего за столом во время обсуждения, слушающего Ковтуна, который сказал: «Идешь по нашим зональным выставкам, скучно, а вдруг что-то очень живое. И издалека узнаешь – Фрумак».