– Весь опух, – объяснял Груша. – С головы до ног. И даже не почесался, пока яйцо не сделалось как арбуз. Вот тут он переполошился! Обратил внимание! Главный симптом, есть повод озаботиться… Ну, помянем!
Староста держал палату в отменной строгости. В иных отделениях еще в незапамятные времена, еще даже до постройки больницы началось и не закончилось пиршество, которым компенсировались разнообразные хвори. Этого Груша не допускал, и поминать Адамыча распорядился символически, слабой вишневой наливкой, которую разливал лично и следил, чтобы никто не хлебнул лишнего.
Бармашов лежал и ждал, когда ему передадут пластиковый стаканчик. Он был неприятно ошеломлен скоропалительностью здешних событий. Только что Адамыч показывал яйцо, и вот уже преставился, и не особенно шумно, а вроде как между делом. И вынесли его скоренько, завернув в простыню; ходячие покинули палату, и смотреть остался один Бармашов. Он увидел, что простыни здесь служат еще и саванами, и ему стало неприятно отдыхать и выздоравливать на собственном саване. Существо Бармашова, не спрашивая позволения у развалившегося мозга, выразило протест и помочилось, словно хотело себе доказать, что покойники лишены возможности замарать невеселые белые одежды. За это существо получило ворчливый нагоняй, но только через час, когда его пришли кормить и развлекать судном, подсунутым под одеяло.
– Ты, Данилыч, повремени, – сочувственно сказал Груша, отказывая Бармашову в стаканчике.
Ну, не больно-то и хотелось.
Данилыч, задетый отказом за живое, лишенный власти даже в такой разливательно-развлекательной мелочи, попробовал пожевать губами и вдруг сложил себе новое слово: Бегемотыч. Ему показалось, что малахитовая статуэтка, покинутая в остывающей квартире и появившаяся перед умственным взором, едва заметно кивнула в ответ. Данила Платонович застыл, ибо понял, что к нему вернулась творческая способность к словообразованию. Оголодавшие и обмороженные мысли-солдаты сумрачно стягивались к полевой кухне, возвращались. Конечно, он не додумался до метафизического гипербегемота, которому малахитовый приходился отпрыском и принимал от имени, суффиксом оскромнившись. Но он бы не додумался до гипербегемота и прежде, когда был здоров, потому что никогда не отличался богатой фантазией.
Тем временем Груша заел наливку конфетой и подмигнул:
– Я ведь тоже диабетик, Данилыч. Не огорчайся, скоро и мой черед настанет…
В коридоре послышались рассерженные шаги, ворвался длинный доктор, очень похожий на молодого Мухомора:
– Яцышев, ети твою мать! Давление двести, а он жрет, ну надо же!
А протобегемот увеличивался, тогда как Бегемотыч не изменялся. Протобегемот вытягивал вместо трав памятное волокно, наворачивал на себя и, постепенно уподобляясь веретену, начинал сочетать в себе ранее не сочетавшееся: современную песню про смешные голоса с именами, которых больше никто не вспомнит и не услышит; одно далекое, фантастическое майское утро, когда Данилыч пробудился в поезде и обнаружил, что мимо него проплывает застенчивая вывеска «Останкино»; яркое цветастое платье и хохочущее лицо, которые он с тех пор не забывал ни на миг, да нынешние события, которые еще не превратились в память, а только укладывались небрежными кольцами – как будто оборвалась веревка, на которой висела вся жизнь Бармашова, и падала с небес, и скоро выгрузится оттуда полностью. И обнаружится кончик, где ни малейшего следа обрыва, а только аккуратный срез, произведенный парками-мойрами, тремя сестрицами, которые прядут под окном.
Бегемота купили тогда же, гуляя по городу. Бегемот приобрелся сам по себе, не имея смысла; перейдя в собственность Бармашова, он принял на себя смысл, он закутался в смысл. Он съел содержание того дня: вывеску, поезд, платье. Множество предметов, которые окружали влюбленных, готовы были сделать то же самое и наперебой предлагали себя в памятную собственность. Дом не положишь в карман, и небо не положишь, и улицу не засунешь, но бегемот поместился. Потом все растаяло, однако зернышко, сидевшее в глубинах бегемота, оставалось живым.
Бармашов отвлекся от умосозерцаний, поймав на себе пристальный взгляд Яцышева-Груши. Взгляд был настолько серьезен и задумчив, что Данилычу сделалось жутко, и он поежился левой половиной туловища.
Данилыч закрыл глаза, и платье, надуваемое ветром, вновь устремилось по Цветному Бульвару, прижимаясь к кавалеру; и Бармашов дотронулся до тонкой руки, и к нему повернулось лицо, от которого ничего не осталось, кроме счастливой улыбки, и солнце светило для них, прислушиваясь к обворожительному перестуку острых каблуков.
– Послушай, Данилыч, – сказал Груша.
Он выбрал момент, когда Папонова увели на гимнастику, и они остались наедине. Койка Адамыча застряла на стадии промежуточного комплектования: матрас, впитавший тысячу смертей, изнеможенно растянулся над сеткой.
– Я кое-что слышал, Данилыч. Хреновые у тебя дела.
Бармашов теперь не лежал; он сидел, привалившись к жидкой подушке, откуда вот уже два десятилетия валом валили перья.