Он обнадеживался, но не особенно: зашевелилась нога, совсем чуть-чуть. Наметилась речь, которая ограничивалась несколькими словами, самыми корневыми и важными, неистребимыми, обозначавшими суть бытия. Это были матерные слова. Усеченное «бля», созревшее еще в приемном отделении, было первой, с позволения сказать, ласточкой; потом прилетели и остальные птички. Данила Платонович был целомудренный человек, никогда не ругался и в страшном сне не мог предугадать, что настанет час, когда от него сохранится только это – затаившееся, оказывается, краеугольным и философским камнем соблазна и преткновения в фундаменте его рассудка. Во всяком случае, не выше цокольного этажа.
– Так вот, Данилыч, – продолжил Груша. – Я слышал, что тебя оформляют в интернат. Ты ведь один живешь? То-то и оно. Сейчас к тебе потянутся разные доктора, но не лечить, а записи делать…
Данилыч молча смотрел на него. Потом выпалил:
– Бля.
Он хотел сказать другое – сообщить, что это несправедливо, что он еще и недели не лежит. Новый язык оказался очень емким, экономным и выразительным. Груша понял его прекрасно.
– Вот именно, – кивнул староста.
Груша побарабанил пальцами по клеенке и вдруг нахмурился: сунул руку за пояс спортивных штанов, вытащил позабытую и расплющенную мокрую ватку с алым пятнышком. Ему только что сделали укол.
– Жаль мне тебя, Данилыч. – Груша потянулся и подоткнул Бармашову одеяло. – Ничего-то у тебя не останется, все отберет заботливое государство. У тебя какая-нибудь родня есть?
Тот мыкнул и помотал головой.
– То-то же. Думаешь, твоего согласия спросят? – Бармашов так не думал, но надеялся. – А как же ты возразишь, коли молчишь? Да хоть бы и разговаривал – за тобой же ухаживать придется всю оставшуюся жизнь. Вон посмотри на Папонова: он и то еле ходит, а ведь еще молодой.
По щеке Данилы Платоныча поползла одинокая слеза. Правая половина лица значительно разгладилась, и капля беспрепятственно упала на вытянутую майку. Протобегемот беззвучно орал, разевал свою пасть в мире прообразов; его малахитовый дериват возбужденно топтался на месте, догадываясь о близкой несправедливости. Возбуждение бегемота передавалось остальным вещам, и все они в сознании Бармашова пустились в круговорот; завертелись гибельным колесом. Больница была совсем рядом, в паре кварталов от дома, рукой подать, но Бармашов не умел подать рукой. Он видел себя выходящим на улицу, спешащим домой; видел, как прыгающими руками отпирает дверь, вбегает, валится на диван и переводит дыхание, как будто ускользнул из-под сачка опасного сновидения.
– Я вот что решил, Данилыч. – Груша сделался предельно серьезен. – Я к тебе долго присматривался. По-моему, ты человек правильный. Вот я и подумываю тебе пособить. Знаешь ведь, где я работаю? Кивни, если знаешь.
Данила Платонович послушно кивнул.
– Молодец. Хочешь, я и тебя устрою работать в милицию?
Бармашов смотрел на него тупо.
– Ну, понятно, – ласково расцвел Груша. – Думаешь, я потешаюсь над инвалидом. Напрасно! Я не шучу…
Тот пришел в движение и принялся делать непонятные пассы левой рукой. Теперь лицо Бармашова было не тупым, а просто перекошенным. Непосвященный человек мог бы решить, что это от возмущения.
– Я все возьму на себя, – Груша понял его с полужеста. – Ничего не нужно подписывать, никуда не нужно ходить. Будешь сидеть дома. Уход за тобой мы организуем, людей будешь видеть… ну, не самых лучших, – загадочно добавил полковник. – Но ты же понимаешь, Данилыч, с кем нам приходится работать, милиционерам.
В голове Бармашова вертелась тем временем давно его донимавшая, очень разумная мысль: что же делает тут, в этой многопрофильной срани, полковник милиции? Ему что же – негде лечить гипертонический криз? Неужели здесь лучше, чем в больнице МВД или каком-нибудь закрытом госпитале?
– Я и залег-то сюда ради этого, – признался Груша, умевший, очевидно, читать мысли. Благо мысли у его собеседников бывали чаще всего предсказуемые. – Стал бы я валяться среди тараканов с каким-то давлением! Я кадры присматриваю. Вернее, кадра.
– Ебать, – ответил Данила Платонович, что означало согласие.
Очень, очень давно Бармашов был интересным мужчиной. Зато теперь он выглядел удивительным хрычом. Огуречная, абсолютно лысая голова; лошадиное лицо; круглые глаза изумленного филина, четыре глубокие горизонтальные морщины на лбу. На лице – выражение идиота, секундой раньше усевшегося на гвоздь и собравшегося намочить штаны.
Груше достаточно было взглянуть на него единожды, чтобы понять: колоритная фигура. Собирательный образ, объединивший лики хрычей, которых опытный Груша когда-либо знал и каких мог вообразить. Символ и знак надвигающегося распада. Такая личность окажется вне подозрений. Нужно быть параноиком, чтобы не поверить этим несчастным толоконным глазам, затянутым пленкой. Нужно быть ангелом, чтобы не соблазниться и не надуть это слабоумное существо, когда оно напрашивается.