Но Саффи не слушает. Его возмущает спокойный докторальный тон немца. Для него кровавая борьба Италии в статистике. Он не понимает, что режет сейчас по живому.
— Вы хотите разбередить нас цифрами? — наконец прерывает Саффи. — Зачем это вам? Есть кое-что пострашнее цифр.
— Что именно?
— Подробности.
— Какие же подробности? — любопытствует немец. — Я ведь не был в Италии. Подробности тоже проливают свет.
Саффи отвечает не сразу. Встает, ходит по комнате, останавливается перед немцем, смотрит на него, как бы оценивая, заслуживает ли он ответа, и вдруг по-военному сухо отчеканивает:
— В числе семнадцати расстрелянных в Мизальмери был четырнадцатилетний ребенок. Неграмотную женщину, мать пятерых детей, приговорили к двадцати годам за то, что она сказала соседке, что холера — дело рук начальства. Восемь казненных в Катании принадлежали к классу людей образованных. У них были свои политические убеждения. Убеждения. Не поступки. Делькаретто распорядился, чтобы их расстреливали под музыку духового военного оркестра. А после казни отправился со своей свитой на бал, устроенный в городской ратуше. Туда в обязательном порядке должны были явиться местные чиновники с семьями.
В комнате стало тихо. Слышно только, как тикают шварцвальдские часы с кукушкой да голуби стучат по оконному карнизу оранжевыми лапками.
И, смущенный тишиной и своей длинной речью, Саффи неуклюже, на цыпочках прошел через всю комнату и сел рядом с Герценом.
Герцен встрепенулся, искоса поглядел на Мадзини. Каково ему было выслушать этот мартиролог? Вспомнилась чья-то фраза: «Венценосцы губили, а Мадзини посылал на гибель». Призвание бонмотиста — упрощать, вульгаризировать всю сложность жизни. И он первый прервал затянувшееся молчание.
— Память не только оставляет рубцы, но и вселяет надежды, — сказал он. — Если уж ворошить прошлое, почему бы не вспомнить, что кровавые события создавали героев? Этот Ромео, полудикий ускок из Абруцц, с оливковым до черноты лицом. Поп — воитель Сиртори! Как лихо он подвязал свою сутану и стал отстреливаться под градом пуль в Венеции. А трастеверинские плебеи, скромные и несокрушимые, как Пианори! Наконец, Гарибальди, целиком взятый из Корнелия Непота, с простотой ребенка, с отвагой льва…
Гарибальди! Меньше всего Мадзини хотел бы вспоминать о нем. Он невольно нахмурился, потянулся за сигарой, закурил. Вот воспоминание, которое надо гнать от себя. Гнать, сберегая душевный покой. А все равно в памяти и молодой моряк в Марселе и пират, легендарный партизан из рассказа Смита и генерал Гарибальди в Риме на белом коне, в окровавленном пончо. И тот незримый, бесплотный Гарибальди, опубликовавший после восстания в Вальтеллине письмо в «Italia del popolo». Письмо, прямо направленное против него. Письмо, призывавшее молодых людей не увлекаться ложными доводами обманщиков или обманутых людей. Он запомнил наизусть эти строки, а надо бы забыть. Гнать, гнать от себя…
Скоро придет Орсини, собраться бы с мыслями в шуме неумолчной болтовни. Представляется редкий случай — австрийский офицер в Милане, сочувствующий итальянскому делу. У него есть единомышленники, но, если он уехал в отпуск в Вену, Орсини нужно перебраться к нему через границу. Чистый паспорт придется добывать.
— Надеюсь, что мы еще повидаемся, — старичок француз склонился перед Мадзини, — я хочу вам показать интереснейший документ — письмо Марии Луизы к племяннику.
Старичку не дали договорить. Гости расходились, шумно прощаясь с Мадзини. В этот час привозили газеты в «Почтовое кафе», можно обсудить парижские и лондонские новости.
В опустевшей мансарде только Герцен и Саффи по-прежнему сидели у окна, толковали о стихах Леопарди.
— Леопарди — последнее, что перед смертью читала Натали, — рассказывал Герцен.
И вдруг все глухое раздражение, какое накопилось у Мадзини от щемящих воспоминаний, бессмысленной болтовни непрошеных гостей, вылилось в одну фразу:
— Ненавижу эту поэзию безнадежности и бессильно опущенных рук!
— Леопарди не годится вам на пропаганду? — улыбаясь, спросил Герцен.
— Это бесплодное уныние, эти бесконечные жалобы отвратительны мне! Мне самому.
— Вы сердитесь, Джузеппе, — сказал Герцен. — Не обижайтесь на меня, но ведь так Фридрих II мог сердиться на Моцарта: зачем тот не годится ему в драбанты. Не кажется ли вам, что это возмутительное стеснение личности — подчинять ее злободневным задачам? Как будто исторический процесс — это барщина, на которую гонят, не спрашивая воли.
— Леопарди — великий поэт, — сказал Саффи и сомкнул уста, сложив руки на груди. Он не желал вмешиваться в спор, но всем своим видом показывал, что не отступится от своих слов.
А Герцен улыбался, смахивая с лысеющего лба непослушные волосы, и, подойдя к Мадзини, в упор сказал:
— Я все знаю. У вас зуб на бедного Леопарди за то, что он не участвовал в Римской революции. А ведь у него была важная извинительная причина. Вы ее забываете.
— Какая?
— Да та, что он умер в 1837 году.
Мадзини невольно улыбнулся, засмеялся и Саффи, а Герцен совсем простодушно расхохотался.