Время шло, и Орландо испытывал к своему гостю странную смесь симпатии и презрения, восхищения и жалости, а также чувства настолько неопределенного, что его невозможно облечь в слова, чувства с примесью страха и восхищения. Грин говорил о себе без умолку, но оказался таким приятным рассказчиком, что заслушаешься. Еще он был остроумен, дерзок, фривольно отзывался о Господе и женщинах, владел самыми диковинными умениями и навыками, знал множество престранных обычаев и традиций, умел приготовить салат тремя сотнями способов, превосходно разбирался в купажировании вин, играл на полудюжине музыкальных инструментов и первым (а возможно, и последним) додумался жарить сыр в огромном камине итальянского мрамора. При этом не отличал герань от гвоздики, дуб от березы, мастиффа от грейхаунда, ярку от овцы, пшеницу от ячменя, пашню от залежи, не слыхал о севообороте культур, думал, что апельсины растут под землей, а репа – на деревьях, сельскому пейзажу предпочитал городской – все это и многое другое изумляло Орландо, ведь прежде он подобных экземпляров не встречал. Горничные Грина презирали, но хихикали над его шутками, лакеи не выносили Грина на дух и все же околачивались поблизости, чтобы послушать его истории. В самом деле, в доме никогда не царило такое оживление, как при нем, – и это заставило Орландо призадуматься над своим образом жизни и укладом. Он вспомнил привычные разговоры про апоплексический удар испанского короля или вязку собак, вспомнил, как целыми днями расхаживал от конюшни к гардеробной, вспомнил, как лорды храпели над своим вином и ненавидели всякого, кто рискнет их разбудить. Как крепки и подвижны были они телом, как слабы и скудны умом! Встревоженный подобными мыслями Орландо утратил душевное равновесие и пришел к выводу, что впустил в дом проклятый дух смуты, а посему не знать ему отныне покоя.
Между тем Ник Грин пришел к прямо противоположному заключению. Нежась утром в кровати с мягчайшими подушками, на тончайших простынях и глядя в эркерное окно на газон, три века не знавший ни одуванчика, ни конского щавеля, он думал о том, что пора уносить ноги, иначе захлебнется в роскоши. Поднявшись и слушая воркование голубей, одеваясь и слушая шелест фонтанов, он думал, что без грохота телег по мостовой Флит-стрит уже не напишет ни строчки. Если так будет продолжаться, подумал он, заслышав, как в соседней комнате лакей разжигает камин и ставит на стол серебряную посуду, я усну и (тут он протяжно зевнул) умру прямо во сне.
Поэтому он наведался в покои Орландо и объяснил, что из-за тишины ночью глаз не сомкнул. (Действительно, дом был окружен парком миль пятнадцать в диаметре и десятифутовой стеной.) Тишина, заметил он, действует ему на нервы больше всего. С позволения Орландо он закончит свой визит сегодня же утром. Орландо ощутил изрядное облегчение и в то же время огромное нежелание его отпускать. Дома, подумал он, без него станет очень скучно. При расставании (ибо до сих пор ему так и не удалось затронуть эту тему) он имел опрометчивость вручить поэту «Смерть Геркулеса» и спросить его мнения. Поэт рукопись взял, пробормотал что-то про Глорр и Цицерона, но Орландо его перебил, пообещав выплачивать пенсион ежеквартально, и засим Грин, рассыпаясь в любезностях, прыгнул в карету и был таков.
Никогда еще пиршественный зал не казался таким огромным, великолепным и пустым, как после отъезда гостя. Больше никогда в жизни Орландо не хватит духа жарить тосты с сыром в итальянском камине. Никогда ему не хватит остроумия отпускать шуточки про итальянские картины, не хватит сноровки смешивать пунш должным образом, а тысячи острот и сумасбродных выходок утрачены навсегда. И все же какое облегчение избавиться от ворчливого голоса, какая роскошь вновь побыть одному – невольно думал он, отпуская мастиффа, просидевшего на привязи все шесть недель, поскольку тот кусал поэта всякий раз, как видел.