– Небо голубое, – говорил Орландо, – трава зеленая.
Подняв взгляд, он обнаруживал, что на самом деле небо подобно вуалям, соскользнувшим с волос тысячи мадонн, а трава колышется и мрачнеет, как тысяча дев, что рвутся из объятий косматых сатиров в зачарованном лесу.
– Ей-богу, – говорил Орландо (ибо приобрел пагубную привычку разговаривать сам с собой), – я не вижу, что одно утверждение правдивее другого. Оба ложные!
И он отчаялся понять, что такое любовь и что такое истина, и впал в глубокую хандру.
Как странно наблюдать за Орландо, который вольготно раскинулся под своим дубом июньским днем, оперевшись на локоть, ведь столь прекрасный молодой человек с блестящими способностями и здоровым телом, о чем свидетельствуют румяные щеки и крепкие конечности, – человек, который, не раздумывая, бросается в атаку или принимает вызов на дуэль, настолько подвержен летаргии ума, причем, когда дело доходит до поэзии и его способности к ней, засмущается, как маленькая девочка под материной дверью. Мы полагаем, глумление Грина над его трагедией ранило Орландо не меньше, чем насмешка княжны над его любовью. Однако вернемся…
Орландо продолжал размышлять. Он смотрел на траву, на небо и пытался сообразить, как о них сказал бы настоящий поэт, печатавшийся в Лондоне. Между тем память (чьи повадки мы уже описывали) удерживала перед его мысленным взором физиономию Николаса Грина, словно этот саркастичный, болтливый тип, к тому же двуличный, – само воплощение Музы, и Орландо обязан служить ему верой и правдой. И летним утром Орландо предлагал множество фраз – и простых, и замысловатых, но Ник Грин все качал головой, презрительно усмехался и бубнил про Глорр, Цицерона и смерть современной поэзии. Наконец Орландо вскочил (была уже зима, причем весьма студеная) и произнес одну из самых важных клятв в своей жизни, ибо она обрекала его на рабство, суровее которого не сыскать. «Будь я проклят, – объявил он, – если напишу еще хоть слово, чтобы ублажить Ника Грина или Музу! Плохо ли, хорошо или посредственно, но с сегодняшнего дня я буду писать только для собственного удовольствия!», после чего сделал вид, что разрывает кипу бумаг и бросает в лицо этому болтливому насмешнику. Память съежилась, как бродячая собака, когда нагибаешься за камнем, и убрала образ Ника Грина с глаз долой, подменив его… да ничем не подменив!
Тем не менее Орландо продолжал свои размышления. Ему было о чем подумать. Порвав пергамент, он разорвал в клочья украшенный всевозможными завитушками и геральдическими символами свиток, который создал в уединении своих покоев, назначив себя, как король назначает послов, первым поэтом страны, первым поэтом эпохи, навеки даровав своей душе бессмертие, а телу – гробницу среди лавров и эфемерных стягов всенародного поклонения. Сколь ни радужны эти мечты, он разорвал их в клочья и выбросил в мусор. «Слава, – сказал он, – подобна (поскольку в отсутствие Ника Грина сдерживать его было некому, он упивался образами, из коих мы приведем парочку самых скромных) расшитому камзолу, что сковывает движения, серебряной кирасе, что сжимает сердце, раскрашенному щиту, что скрывает пугало» и так далее и тому подобное. Суть речи сводилась к тому, что слава мешает и сковывает, в то время как безвестность окутывает человека подобно туману, позволяет уму свободно идти своим путем. Человека безвестного облекает милосердная завеса тьмы. Никто не знает, откуда он приходит и куда уходит. Он может искать истину и говорить ее, ведь лишь он один свободен, лишь он правдив, лишь он в мире с самим собой. Итак, Орландо успокоился под дубом, чьи выступавшие над землей твердые корни казались ему даже удобными.
Надолго погрузившись в глубокие размышления о пользе, которую несет безвестность, о чувстве защищенности и прочих утешениях, когда ты подобен волне, что возвращается в глубины моря, он думал о том, как безвестность избавляет ум от зависти и злобы, как запускает по жилам потоки щедрости и великодушия, как позволяет давать и брать без ожидания благодарности и похвал; видимо, так жили все великие поэты (хотя скромные познания в греческом не позволили Орландо подкрепить свое предположение), ибо, думал он, Шекспир наверняка именно так и писал, и храмовые зодчие именно так и строили: анонимно, не нуждаясь ни в благодарности, ни в признании, была бы только работа днем и кружка эля на ночь… «Сколь прекрасна такая жизнь, – думал Орландо, вытягиваясь под дубом. – Почему бы не наслаждаться каждым мигом?» Мысль поразила его, словно пуля. Тщеславие упало, словно гиря. Избавившись от изжоги отвергнутой любви и прочих укусов и уколов, которыми жизнь его жгла, словно крапива, пока он еще жаждал славы, и уже не властная над тем, кому до славы дела нет, он открыл глаза, которые все это время были широко распахнуты, но зрели лишь мысли, и увидел внизу в лощине свой дом.