Остается непонятным, узнала ли когда-нибудь Фрейденберг об обстоятельствах гибели брата, узнала ли, что приговор «без права переписки» был эвфемизмом смертной казни88
. Как мы знаем сейчас из архивных источников, Александр Михайлов был расстрелян в Ленинграде 9 января 1938 года.Тогда, зимой 1938 года, она бродила по улицам города, и когда видела нищего в лохмотьях, думала: если он может пережить зиму, то и Сашка сможет (XI: 85, 158). Как и после гибели Хоны, она проецировала свои чувства на городской ландшафт.
От семейных событий Фрейденберг переключается в модус истории. Она пишет на ноте высокого пафоса, смешивая исторические понятия с апокалиптическими:
1937 год войдет в историю России той главой Апокалипсиса, которая знаменует социальный и моральный конец страны. Для России здесь должна начаться пелопонесская [sic!] война, за которой идет падение – и гибель. Я не верю, что народу может быть все позволено. Его еще ждет моральный Нюрнберг (XI: 86, 158–159).
(«Нюрнберг» здесь явно является понятием апокалиптическим.)
Она думает об историке будущего, которому хочет помочь: «Не знаю, как историки будут описывать 1937 год» (XI: 86, 159). Не зная, как описать, она обращается (как уже делала в записках о сороковых годах) и к мифологическим образам:
[Сталин] совершал процесс беспощадной расправы над населением и отрубал у народа головы; отныне оставалось в живых одно туловище… (XI: 86, 159)
Она изучает свои записи того времени: «Смотрю свои записи. „Радио у соседа. Последние известия и трепак. Бухаринский процесс, полночь с Кремля, звон смерти…“» (XI: 86, 159) Эти записи едва ли передают то, что она знает сейчас. Со своей сегодняшней позиции она начинает описывать события и технику террора: «Арестовывали всех, сплошь, пластами: то по профессиям, то по национальностям, то по возрасту. Хватали без разбора всех…» (XI: 86, 159)
Она пишет о повальных доносах и предательстве: в семье, среди соседей, товарищей по работе (XI: 86, 160). «Каждый человек ждал ночью обыска и ареста. Подавляющее большинство людей не ложились спать или ложились одетыми» (XI: 86, 161). Она пишет о себе как разделявшей ситуацию каждого: «У меня, как и у других, нa ночь приносилась к постели шуба и маленький чемоданчик для тюрьмы…» (XI: 86, 161)
На кафедре царил страх. «Бедные, бессонные мы приходили на факультет. Шептали, озираясь: кто сегодня еще не арестован» (XI: 86, 162). Из непосредственных коллег был арестован А. И. Доватур.
Связь с заграницей стала преступлением, и с тех пор они потеряли связь с «дорогим и мудрым дядей» (XI: 86, 168). (Сохранившаяся в архиве переписка с Л. О. Пастернаком заканчивается в 1937 году89
.) Она упоминает о своих адресных и телефонных книжках, из которых она вычеркивала фамилию за фамилией (XI: 86, 162).Фрейденберг завершает свою хронику 1937–1938 годов морально-психологическим суждением обо всех современниках, рассуждая о том времени с точки зрения будущего:
Ежовщина не прошла бесследно для оставшихся в живых. Она дала России страшное устрашенье – тот ужас страха, который стал всеобщим двигателем. Она дала России полное моральное опустошение. С тех пор народ утратил честь и волю к жизни (XI: 86, 168).
Сейчас, более чем десять лет спустя, она пишет из этого пространства «ужаса страха» и «морального опустошения».
В рассуждениях о 1937 годе, с их мифологическими, психологическими и структурными наблюдениями, она подходит к тому, что являлось важным содержанием хроники послевоенных лет – к попыткам сформулировать смысл сталинской системы в категориях политической теории и политической мифологии. (О попытках включить в эту рамку террор 1937 года речь пойдет в главе о политической теории Фрейденберг.)
Годы острого страха и недоверия друг к другу не прошли бесследно и для нее самой.