— Это еще что такое?
Мы струсили, а потом удивились, как сильно мы струсили, хотя он ничего, в сущности, не сказал.
Почему мне почудилось, что этот студент был Климанов? Может быть, потому, что и сейчас в нем было что-то повелительное, властное, странно связывавшееся с почти юношеским, нежным лицом? Я знал, что это чувствовал даже Лев, который говорил с ним свободно, но как-то слишком свободно, по-видимому, не забывая, что Климанов — комбриг.
Когда он собрался уходить, они стали вспоминать псковских знакомых, и среди них — реалиста Раевского. Я знал его: он был тяжелый, добродушный, медленно говоривший, хавбек футбольной команды. Звали его почему-то Джоном. Это было не имя, а прозвище. И Климанов с неизменившимся лицом сказал, что Раевского «разменяли».
— То есть? — спросил Лев.
— Раевский служил в контрразведке белых. Удалось захватить его, и он был приговорен к расстрелу…
— Ничего нельзя было сделать, — прибавил Климанов, подумав. — Даже если бы я пожелал вспомнить, что мы пять лет сидели на одной парте. Впрочем, я не пожелал.
Они заговорили о другом. Дела на юге были плохи, и Климанов приехал в Реввоенсовет. Уходя, он назначил Льву свидание.
— Мы не договорили, — сказал он. — Завтра в семь часов, у носа товарища Гоголя.
Что-то твердое было в его изяществе, в том, как он говорил, сразу находя нужное слово. Он был похож на синюю стальную пружинку в часах, разгибающуюся не раньше, чем позволит время.
Через несколько дней, уезжая в Звенигород, Лев устроил отвальную, и Климанов пришел с девушкой, очень хорошенькой, с немного длинной талией, как это бывает у подростков.
— Черубина де Габриак, — сказал он весело, — или, точнее, Нина Габриэлян. Рекомендую. Тоже пишет, и нисколько не хуже.
Потом я узнал, что под фамилией Черубины де Габриак выступали будто бы известные русские поэты. Стихи были не очень хорошие, зато фамилия — необыкновенная, и я решил, что невозможно представить девушку, которой она подходила бы больше, чем Нине Габриэлян.
Она говорила тихо, часто краснела и, когда Климанов взглядывал на нее, сразу же покорно опускала глаза. Как будто они и были и не были здесь, в шуме вечеринки, в танцах, которыми громко, с азартом, командовал Лев, прошедшийся с высокой, красивой медичкой, а потом долго круживший ее, бросившись на одно колено. Потом пошли танцевать Климанов и Черубина де Габриак, он — прямо, она — откинувшись в его твердых руках. Он шутил, смеялся. Она поднимала к нему нежное продолговатое лицо и опускала глаза, точно у него была власть над ней, и она была счастлива, что могла покоряться.
Когда они уходили и Климанов надел шинель, оказалось, что она вся в дырках, прострелена, и Лев, силой стащив шинель, сказал, что отдаст ее нашему хозяину Холобаеву.
— Заштопает не хуже, как его… Помнишь, у Лескова? — (Они перешли на «ты».) — Гениальный-то штопальщик?
Я сказал:
— Мусье Лепутан.
Климанов возразил, что его шинель не стоит внимания гения, потом вспомнил, что у него есть еще одна, дома, и ушел в старом студенческом пальто Льва с потертым барашковым воротником.
Наутро я отнес шинель Холобаеву, но у старика была испанка, опасный грипп, которым в ту зиму многие болели в Москве. Он не мог «работать шинель», как он выразился, да еще принадлежащую комбригу, то есть, по-старому, как мы выяснили, — генералу.
Прошло недели три, прежде чем шинель была готова, и это были недели, битком набитые событиями: мне удалось с помощью Николая Андреевича добиться увольнения учителя рисования Коха; мать приехала из Пскова; Саша женился.
После февральской оттепели снова ударил мороз, повалил снег, занялась вьюга, и город опять стал заиндевевший, скрипучий, мохнатый. Извозчики в толстых шубах понуро сидели на козлах и вдруг начинали звонко бить в рукавицы. В Петрограде (я читал в газетах) была забастовка извозчиков. Очевидно, москвичи к ней не присоединились.
Волнуясь, я шел в Дом Советов. Здесь жили знаменитые люди, и не было бы ничего удивительного, если бы я встретил даже и Ленина, который мог навестить кого-нибудь в Доме Советов. Но в коридоре с малиново-пыльными портьерами мне попался только длинный старорежимный дядька в мундире и шали. Он проворчал что-то невнятное, когда я спросил, где живет Климанов, а потом костлявым пальцем ткнул в дверь.
Я постучал. Женский голос ответил:
— Войдите!
По углам в большом полутемном номере тихо разговаривали какие-то люди, по-видимому, друзья или родственники комбрига. Все замолчали, когда я вошел. Он сам тоже был здесь, на своей постели. Он лежал мертвый, вытянувшись, подняв белое молодое лицо. Нижняя челюсть была подвязана черной лентой, выпуклые кости лба блестели, и две точки света безжизненно дрожали на них.
Женщина, которую он называл Черубиной де Габриак, сидевшая в кресле, подле постели, встала и вежливо поговорила со мной.
— Вы принесли шинель, благодарю вас, — сказала она, глядя мне прямо в лицо. — Какой Лев Александрович милый! Как же он ходил без пальто? Такие холода. Надеюсь, он не простудился? Боже мой, в каждом доме испанка!