Это и была минута, которую я ждал с таким нетерпением. В двух словах я рассказал ему о затее Рашели Эммануиловны. Между бюро информации и поэзией была пропасть, но с мужеством отчаяния я перемахнул ее. Я говорил с ним, засунув руку в боковой карман, где лежала моя баллада, переписанная на машинке. Последняя строфа была закончена ночью:
— А, вы пишете стихи? — как будто очнувшись, спросил Балтрушайтис.
Это было сказано после того, как я долго бессвязно доказывал ему, что, несмотря на всю свою «романтическую вещественность», акмеисты холодны, неопределенны. Я высмеивал ничевоков. Я защищал Блока от имажинистов. Мы говорили недолго, минут пятнадцать, потом он извинился, и мне пришлось уйти, так и не показав ему свою балладу.
— Это очень хорошо, — сказал он мне на прощанье, — когда дети пишут стихи. Я заметил, что из них обычно получаются вполне порядочные люди.
Дети! Расстроенный, огорченный, я вышел из его кабинета и разорвал свою балладу в клочки. Впрочем, я помнил ее наизусть.
Прошла неделя, и другой слушатель, мнение которого я ценил больше всего на свете, приехал в Москву. Это был Юрий Тынянов.
4
Он уже приезжал в марте, но остановился у родных и заглянул к нам, только чтобы познакомить со своей сестрой Лидочкой, которая училась в Московском университете. Это была пухленькая, хорошенькая девочка, такая молчаливая и скромная и в таком чистом, только что отглаженном платье, что было решительно непонятно, почему Юрию захотелось, чтобы она бывала в нашем неуютном, беспорядочно-шумном доме, который, как только она пришла, стал казаться еще более беспорядочно-шумным.
— Сидит целый день над своим Круазе[1]
и скучает, — сказал мне Юрий, ласково обняв сестру за плечи. — Знакомых нет, подруг — тоже. Ты ведь тоже собираешься на филологический? Вот и поговорите.Лидочка засмеялась. На брата она смотрела с обожанием. По манере держаться можно было предположить, что она чопорна, — это было ложное впечатление. Чопорным или, по меньшей мере, слишком серьезным в ее присутствии всегда становился я.
Однажды я зашел к ней — она жила у родных, на Воротниковском. Заходил я и прежде, почему же с такой отчетливостью запомнилась именно эта минута? Ее смущенье — она что-то гладила, когда я вошел, — ее вспыхнувшее доброе лицо, и то, что она засуетилась и как бы извинилась, и ее детский голос девочки, который так и остался детским. Десятки лет прошли после этой встречи, а ее, когда она подходила к телефону, подчас просили «позвать кого-нибудь из взрослых». Очень странно, но ее глаженье в этот день так и стоит у меня до сих пор перед глазами. Оно почему-то шло к ней, вместе с белизной постели, с нежным светом окна, запахом белья, стопкой книг и раскрытым учебником на столе, подле которого лежала исписанная тетрадка. Это был, конечно, конспект — мне бы и в голову не пришло конспектировать пухлый учебник!
Чувство чопорности не оставляло меня и потом, во время наших прогулок — случалось, что мы подолгу гуляли по набережным Москвы-реки. Возможно, что я немного хвастался, рассказывая ей о знакомстве с молодыми поэтами. Время от времени я запутывался — мне хотелось казаться многозначительным, сложным. Но в конце концов серьезность, с которой, слушая, она поднимала на меня внимательные, доверчивые глаза, усовестила меня, и хотя я не научился держаться так же просто, как она, но все-таки перестал пускаться в ненужные сложности и привирать, выдавая соображения Жени Кумминга за свои.
Такой она и осталась в памяти — стоящая отдельно, в нетронутой белизне, легко угадывающаяся в запутанной, напряженной толще событий 1919 года. Если бы кто-нибудь сказал мне тогда, что эта невообразимо вежливая, застенчивая девочка, которая всегда казалась мне только что умывшейся и уложившей косы, через три года станет моей женой, я бы от души рассмеялся…
5
Все было запутано, неясно в нашем доме летом 1919 года. Между мамой и Катей были напряженные, все усложнявшиеся отношения. Я заставлял себя разговаривать с Сашей, мне не нравилось, что он и жил и как будто не жил дома. Целые дни он проводил у Холобаевых, подружившись с Васькой, от которого меня тошнило. Впрочем, время от времени он приносил два-три порошка сахарину, которые Анна Власьевна давала ему за то, что он учил Ваську играть на рояле.
Последнее время от Льва не было посылок, и мама, готовившая из наших пайков бог знает что, беспокоилась и снова ходила с покрасневшими под пенсне глазами. Судя по оперативным сводкам, наши на юге стремительно отступали. Все ходили злые, голодные, мрачные — и повеселели, когда Юрий снова приехал из Петрограда. И не только приехал, но — я торжествовал — остановился у нас.