Катя — вот кто не «принял» Валю, умолкая иногда на полуслове, едва она появлялась. Она и не думала скрывать, что Валя кажется ей поучительно-скучной и провинциальной особой, которой давно пора замуж на двадцать втором году и которая смешна со своим почти неприличным отсутствием кокетства. Однажды я случайно подслушал разговор Кати с подругой, в котором она назвала Валю мещанкой. И болезненно-острым было для меня то, что я, быть может, не сразу нашелся бы, что возразить. Не только Кате — и мне не нравились кружевные накидочки и полотенца, которые она привезла из Пскова, и настойчивое стремление Вали найти «интересную» службу, и то, что она добросовестно старалась понять мои новые стихи — и не понимала. С первого же дня приезда она кинулась помогать маме. Но почему она стала называть ее не Анной Григорьевной, а «мамочкой», хотя никогда не собиралась за меня замуж — это подтвердилось тем, что впоследствии произошло между нами? Прежде я огорчался, что у нее не хватает чувства иронии, теперь убедился в том, что у нее не было и вкуса. Но что же делать, если я любил ее, рвался к ней и начинал скучать без нее, едва лишь мы расставались?
Она поступила в Наркомпрос. Паек был маленький, но зато люди «интересные», а это, с ее точки зрения, было важнее всего. Мне казалось, что эти интересные люди свалили на нее всю работу, но Валя спорила с жаром, и я соглашался. Стояла мягкая осень, мы уходили на Ходынку, а иногда добирались даже до деревни Щукино — там был лес на берегу Москвы-реки, и никто не мешал нам целоваться.
Я прочел Вале свою балладу о налетчике, и кое-что показалось ей странным.
— Невольно получается, — сказала она, — что граф Калиостро летит в Москву с единственной целью помешать работе уголовного розыска. Было бы лучше, если бы у него были свои цели, а налетчику просто повезло и он встретился с графом случайно.
Это было похоже на то, что сказал мне Юрий, но прозвучало странно — как будто речь шла не о стихах.
Мы спорили, я доказывал, что даже если автор не в силах объяснить свое произведение — это еще ничего не значит: другие сумеют найти его внутренний смысл. В доказательство я повел Валю в Камерный театр на «Саломею» Уайльда. она сидела, хорошенькая (Саша был неправ), расстроенная, очень серьезная, и молчала. Зато в Морозовской галерее она нерешительно согласилась со мной, когда я туманно, но энергично доказал, что Рубенс и Тициан вместе взятые не стоят любого полотна Ван Гога.
Мы поступили в университет на историко-филологический факультет и вместе ходили на лекции знаменитых Челпанова, Сакулина, Поржезинского. Я скучал на лекциях, ничего не записывал, но почему-то многое запоминалось. Валя записывала, составляла конспекты по ночам, и все-таки занятия не давались ей, мне казалось — от чувства благоговения, с которым она относилась к университету. Однажды случилось, впрочем, что и мне из прослушанной лекции не удалось запомнить ни слова. Более того, она прозвучала для меня, как будто была прочитана на иностранном языке. Профессор Шпет, тогда молодой человек, стройный, в прекрасно сшитом костюме, быстро вошел в аудиторию, легко взлетел на кафедру и заговорил с такой же легкостью и свободой. Лекция состояла из законченных, изящных и, без сомнения, глубоко продуманных обобщений. Я слушал ее, рассчитывая уловить связь, ухватиться за лейтмотив, который то пропадал, то как будто слышался откуда-то издалека. Разумеется, дело было еще и в том, что я был не подготовлен, плавал в терминах, не читал Шпенглера, о котором часто упоминал Шпет.
Но на этой лекции я впервые понял, что, как невообразимо скучной была для меня математика, так же, если не более, чужд я и философии. И та и другая фатально не удерживались в моей памяти, не запоминались, ускользали. И та и другая стоили мне усилий, о которых я инстинктивно жалел.
Особенно остро почувствовал я это через два года, занимаясь логикой у известного Лосского в Петроградском университете. Быть может, я надеялся, что мои усилия с большей пользой пригодились бы мне для поэзии. Или прозы?
2
Прошли десятилетия, и, задумываясь над историей моей первой любви, я поражаюсь эгоистической слепоте своего отношения к Вале. Искренняя, спокойная, правдиво-рассудительная, она выросла в семье, уважавшей высокое значение брака. Но брак между нами, по ее понятиям, был невозможен. Значит, невозможна была и та полная близость, на которой я настаивал упрямо, неудержимо.
— Боже мой, да я сама с ума схожу, разве вы не видите? — однажды сказала она с горечью. — Но не знаю, как вы… А мне хочется и смеяться и плакать, когда я вижу вас семнадцатилетним отцом…
Но я ничего не хотел ни видеть, ни слышать. Едва мы оставались одни, как я начинал мучить ее и себя.
…Вдруг я понял причины ее упорства! Это человек, о котором она так невнятно писала из Пскова. Она уже принадлежала ему и боится, что я узнаю об этом!
В первые дни после Валиного приезда мы прочитали все мои неотправленные письма, а потом и то, единственное, которое я получил от нее. Тогда я спросил ее об этом человеке, и она ответила: