И с отчаяньем, с раскаяньем я думал о Вале. Я вспомнил, как она стеснялась есть у нас за столом, пока не поступила на службу. Как в Камерном театре не сводила со сцены внимательных, расстроенных глаз. Как притворялась, что понимает мои стихи, как терпеливо слушала мой туманный вздор о Ван Гоге. Она — чистая, верная. Со своей смешной серьезностью, со своими накидочками и вышитыми полотенцами, со своим экзаменом, на котором она провалилась, — она в тысячу раз лучше меня. И все равно — солгал я или нет! Раз я мог так солгать, значит, мог так и сделать. Вот почему я теперь навсегда останусь с этой Дашей, с ее ногами, проступающими под натянувшимся платьем, с ее полной грудью и пьяными глазами. Или с другой Дашей, которая поставит мне пятерку на замерзшем оконном стекле…
Я вскочил и снова подошел к Валиной двери. Прислушался — все ходит, ступая ровно, бесшумно. Я позвал ее — шаги удалились, пропали.
И мне вспомнился тот весенний день, когда Емоция посадил меня на восемь часов в воскресенье, и она с прислушивающимся нежным загорелым лицом ждала, искала меня в отсвечивающих окнах. Больше она не ждала, не искала. Я горько убедился в этом, когда в седьмом часу утра влез со двора на крышу кирпичного сарая и увидел Валю сквозь грязное стекло окна: она все ходила легко и быстро, с косами, перекинутыми на грудь, в неподпоясанном платье. Мое письмо лежало у порога. Она даже не подняла его!
…Краешек знакомого платья не торчал из чемодана, когда я вернулся домой после работы. Все были расстроены, даже Катя. Мама попыталась привязать к ручке чемодана узелок с картофельными оладьями — Валя поблагодарила, поцеловала ее, но отказалась. Поезд в Псков отходил вечером, она не знала точно — в семь или восемь. Пропуска у нее не было, по своим документам она могла легко доказать, что приехала из Пскова. Билет? Подумаешь, она и в Москву приехала без билета!
— Не нужно провожать меня, —сказала она, не поднимая глаз, и ушла, милое, строгое, надолго исчезнувшее виденье.
Поэзия. Осень 1919-го
1
Рассказывая о своем детстве, я упомянул о поразившей меня независимости поэзии от каждодневной жизни. Поэзия существовала как бы над ней, и странности, которыми она отличалась, показались бы в жизни нелепыми и даже смешными.
В Москве это забытое чувство вернулось ко мне, но теперь не похожей на себя была сама жизнь. Ее прежняя ординарность, машинальность начисто стерлись. Дни не повторялись. Они стояли, тесно прижавшись друг к другу, и оставлять их за собой приходилось по одному, в то время как прежде незаметно могли пролететь две-три недели.
Жизнь была полна неожиданностей, загадок, риска — казалось, что очередным декретом она могла потребовать, чтобы поэзия стала еще одним признаком ее полного несходства с внезапно отдалившимся прошлым. Самая ее атмосфера толкала к причудливости, волшебству, к праву
2
Стихи, которые мы, пугая прохожих, громко читали на бульварах Москвы, а когда не терпелось — шептали друг другу на ухо, сидя на подоконниках Дворца искусств, сохранились в рукописях, быть может, лишь у тех немногих счастливцев, которые впоследствии стали известными поэтами. Мы не были центрифугистами или люминистами и не надеялись, что нашими произведениями заинтересуются такие солидные издательства, как «Хобо» или «Чихи-пихи». Бесчисленные маленькие поэтики, мы почтительно расступались перед красивым, высоким, веселым Шершеневичем, всегда окруженным влюбленными женщинами, перед маленьким Кусиковым, который старался казаться значительным, задумчивым. Он редко печатался. Когда я спрашивал о нем имажинистских девушек, у них появлялось религиозное выражение лица, и они отвечали вполголоса,, почтительно: «Он пишет «Коревангелиеран». Легко догадаться, что это название составилось из «евангелия», вставленного в «коран», и хотя обе книги были, как известно, написаны давно и пользовались успехом, смелое намерение Кусикова и мне невольно внушало уважение.
Мы не печатались, но иногда удавалось литографированным способом выпустить тоненькую тетрадку, как это сделал Женя Кумминг.
Одна из его «театральных поэм» называлась «Смерть Варлена», — Женя хотел показать, что он не остался в стороне от революционной действительности.
Луи Варлен, видный деятель Парижской коммуны, был заочно приговорен к смертной казни. Ему удалось бежать, но Женя, не считаясь с историей, привел приговор в исполнение.
Монолог, в котором Варлен рассказывает о защите последней баррикады, не лишен поэтического движения.