И Кафе поэтов, и Художественный подотдел, и лекции во Дворце искусств, где я бывал чаще, чем в университете, и новая поэма Кумминга «Петрушка-пилигрим», и имажинистские девушки, среди которых одна, очень хорошенькая, кажется, была готова отказаться от безответной любви к Шершеневичу и подарить ее мне, — все это как ветром сдуло, когда с фронта приехал Лев.
Это произошло неожиданно, его не ждали, хотя в одной из последних посылок была записка о том, что он, может быть, получит недолгий отпуск. Он приехал похудевший, окрепший, веселый. В новом кожаном костюме он был похож не на скромного полкового врача, а по меньшей мере на командира дивизии. Впрочем, этот костюм он вскоре сменил на штатский, потому что, когда он садился, непроницаемые кожаные штаны издавали неопределенный, вздыхающий звук.
— Не дышат, — смеясь, объяснил Лев и надел свой лучший костюм, который носил только в исключительных случаях. Уж не произошел ли в его жизни исключительный случай?
На второй или третий день он устроил вечеринку, на которую позвал близких друзей — в том числе, разумеется, Захарова, с которым встретился особенно сердечно. Были и девушки. Одна, лет двадцати пяти, толстенькая, пучеглазая, поминутно краснела. Лев представил ее: врач — и превосходный. Толстенькая была, очевидно, влюблена в Захарова. Он смеялся, шутил, был очень любезен с ней, но еще более — осторожен. Не помню, как ее звали. Другую звали Мара Шевлягина. Она только что кончила медицинский, стало быть, тоже была врачом, хотя в ее наружности решительно ничто об этом не напоминало. Костюм мадам Рекамье пошел бы ей гораздо больше, чем медицинский халат. Высокая, с грациозной и в то же время решительной походкой, она была на редкость хороша собой, но не сдержанно хороша, как Катя Обухова, а вызывающе, ярко. О ней можно было сказать, что она всем взяла — и ростом, и здоровым румянцем щек, и блеском черных глаз, и блеском небрежно прибранных красивых черных волос. Мне сразу почудилось, что женственность и деловитость счастливо соединяются в ней.
Будущее показало, что я не ошибся. В этом отношении она была полной противоположностью Кате, в которой ум, ирония, гордость таились до поры до времени и которая как будто ленилась противостоять тому, что могло с ней случиться. Мара не ленилась. Понятия судьбы для нее не существовало. Она сама хотела стать судьбой по меньшей мере для одного избранного ею человека. Однако надеяться на избрание этот человек, по ее мнению, не только не должен был, но и не смел.
Это был вечер, на котором я впервые почувствовал себя наблюдателем чужой, скрытой от посторонних глаз жизни. Еще ничего не было решено, все казалось накатившим внезапно, с размаху. Можно было подумать, что впервые они встретились утром этого дня. Кажется, так или почти так и было. Всегда Лев держался весело, непринужденно, но на этот раз он еще и старался так держаться, и Мара находчиво ловила его на этих почти незаметных усилиях. Но и она была в счастливом напряжении. Все, что она делала или говорила, для нее самой было непривычно и ново, но она не боялась этой новизны, а в ее смелости подчас проглядывала даже и грубоватость.
Они были наедине в этот вечер, и для них ничего не значило, что вокруг разговаривали, пили, спорили, смеялись. На столе, по тем временам необыкновенно богатом, стояла даже бутылка самогона, превращенного с помощью сложного химического процесса «в нечто вроде коньяка», — и Лев забавно рассказал об одном любителе этого «коньяка» — адъютанте командира полка. На первой стадии адъютант на все вопросы отвечал по-французски: «Почему?», а на последней, уже лежа: «Не знаю» — тоже по-французски. Других слов на этом языке он не знал.
Все смеялись, кроме Мары — по-видимому, она не находила адъютанта смешным.
Лев не забыл, что перед ним — молодой врач. Мара родилась и выросла в Коломне, устроилась на работу в Москве; он заботливо расспрашивал ее, она отвечала и серьезно и посмеиваясь — как будто давая понять, что не сомневалась в том, что он заговорит о «первых больных, которых она поставила на ноги». Это было сказано в духе Льва, чуть-чуть высокопарно.
Разговор стал общим; толстенькая девица, хватив «коньяка», напропалую кокетничала с Захаровым, он хохотал и вежливо отбивался. Катя сидела бледная и молчала, мама осаживала Сашу и не могла наглядеться на любимого старшего сына. Потом все стали просить Льва рассказать еще что-нибудь, и он рассказал — но не о фронтовых или медицинских делах.
— О юридических, — сказал он. — Угодно?
И действительно, история была любопытная. Однажды к нему пришел красноармеец с простреленной ладонью. Ладонь была обожжена. Не было сомнения в том, что он сам прострелил ее — и с очень близкого расстояния. Красноармейца отдали под суд как самострела. Приговор мог быть только один — смертная казнь.