«Он существовал точно на другой день после огромной душевной жизни, крупно прожитой впрок на все случаи, и все заставали его уже в снопе ее бесповоротных последствий, — писал в «Охранной грамоте» влюбленный в него Пастернак. — Он садился на стул, как на седло мотоцикла, подавался вперед, резал и быстро глотал венский шницель, играл в карты, скашивал глаза и не поворачивал головы, глуховато потягивал в нос, как отрывки литургии, особо глубокомысленные отрывки своего и чужого, хмурился, рос, ездил и выступал, и в глубине за всем этим, как за прямотой разбежавшегося конькобежца, вечно мерещился какой-то, предшествующий всем дням, его день, когда был взят этот изумительный разгон, распрямлявший его так крупно и непринужденно».
В тот вечер, заглянув на диспут, он недолго послушал, поглядывая исподлобья то на Когана, то на Айхенвальда, — и улыбнулся. Должно быть, они показались ему старомодно смешными в своих твердых белых воротничках и отглаженных костюмах.
Он пришел с красивой молодой женщиной, и она сразу же стала что-то говорить ему. Он слушал вежливо, но, кажется, равнодушно. Потом открылись прения. Маяковский выступил, и я впервые услышал этот голос, который связан с многими стиховыми «Америками», открытыми Маяковским, голос человека, писавшего стихи, которые невозможно читать шепотом.
На эстраде он утвердился между двумя столиками, за которыми сидели критики, и начал с того, что «не видит разницы между Коганом, сидящим справа, и Коганом, сидящим слева». Раздался хохот. Остолбеневшие критики помедлили, не зная, как поступить, а потом обиделись и ушли — сперва сторонник утилитаризма в искусстве, а потом, презрительно усмехнувшись, сторонник искусства без утилитаризма. А Маяковский отставил столики и стал расхаживать по эстраде. Он один занял ее, причем не только в пространстве, но и во времени, заменив собою весь длинный список еще не выступивших ораторов. Нельзя сказать, что он высоко оценил значение диспута. Он приблизительно подсчитал, сколько времени потеряно даром, и получилось, что около ста восьмидесяти человеко-часов.
— Что можно сделать за сто восемьдесят человеко-часов? — спросил он. — Многое.
И он предложил нам убирать снег на улицах Москвы — мероприятие, с которым не могли справиться домовые комитеты.
— Маяковский, прочтите «Сто пятьдесят миллионов», — крикнул кто-то.
Оп объяснил, что это невозможно. Поэма выходит без имени автора. «Сто пятьдесят миллионов — автора этой поэмы имя». Если он ее прочитает, станет ясно, кто ее написал.
Со всех сторон закричали:
— Не кокетничайте! А так не догадаются?
— Володя, прочтите, — негромко сказала женщина. Она сидела в первом ряду. Он исподлобья посмотрел на нее и послушно стал читать…
Поздно вечером наша «Зеленая мастерская» в полном составе возвращалась из Кафе поэтов.
Москва была таинственная, огромная, заваленная снегом, искрившимся под луной. Мы шли и громко читали Маяковского:
— На днях я к тебе загляну, — прощаясь, сказал Кумминг. — Это дело, о котором я тебе говорил… Возможно, что оно покажется тебе любопытным.
Идея Кумминга
1
Я мог есть что угодно, даже тюрю из заплесневевших каменных крошек хлеба. Но мама почти перестала есть, все подсовывала нам и сердилась в ответ на мои уговоры. Она получала хлеб по второй категории, а мы все — и даже Катя, которая нигде не служила, — по первой. Васька Холобаев влюбился в нее и устроил первую категорию, хотя никто его об этом не просил.
Тяжелый, вязкий хлеб был даже и не похож на хлеб. Не знаю, что подмешивали в муку, но, высыхая, он разламывался, как штукатурка. Все время хотелось есть, и я жалел, что ушел из столовки.
Иногда мы покупали на Сухаревке дуранду — плоские, твердые, как камень, лепешки из отжатого льняного семени или конопли. Мама разбивала их молотком, размачивала, перемалывала, прибавляя горстку муки, и готовила с помощью еще сохранившихся специй полный обед — суп с клецками и оладьи. К сожалению, это случалось редко.
Играя по вечерам в кино «Великий немой», Саша устроился еще в двух клубах. Иногда я ходил с санками на вокзалы, но меня не нанимали, профессиональные «рикши» были проворнее и сильнее, чем я. Раза три в неделю надо было откинуть снег перед домом и во дворе, у черного хода. Чувство слабости проходило не сразу, сменяясь злостью, помогавшей делу. Злились мы на известного впоследствии историка литературы Н. Ф. Бельчикова, который жил где-то над нами. Наблюдение за снежной повинностью домком поручил ему.
Мысль, что надо куда-то поехать, что-то продать, променять и вернуться с продуктами, высказывалась неоднократно. Но как это сделать? И кто поедет? Очевидно, Саша или я — ездили же мы из Пскова в деревню за картошкой! Но он не мог оставить работу, а я мог. Мне нетрудно было отлучиться на несколько дней, я мог откровенно поговорить с Рашелью. Стало быть, я. Куда?