Толоконников запомнился мне не потому, что он съел в нашем доме яйцо, — забывались и более существенные события. Знакомство было скользнувшее и не стоило бы упоминания, если бы Толоконников, гордившийся тем, что он занимается в семинаре, который ведет у себя на Зубовском бульваре Вячеслав Иванов, не предложил мне пойти вместе с ним. Разумеется, я с благодарностью согласился.
Мы пришли рано, первые. Высокий, слегка сгорбленный хозяин, в старомодном костюме, с тонкими чертами серо-желтого пробкового лица, приветливо встретил нас, усадил и, спросив у Толоконникова, как подвигается его реферат, обратился ко мне:
— Чем вы намерены заниматься?
Мне уже случалось упоминать, что застенчивость подчас заставляла меня совершать необъяснимые по своей тупости поступки — недаром же я с трудом поступил в подготовительный класс. На вопрос Иванова, пожелавшего узнать, чем будет заниматься новый участник
— Лермонтовым.
Склонив голову несколько набок, Иванов с удивлением посмотрел на меня поверх золотых очков. Толоконников опешил, но удачно замял неловкость, объяснив, что меня интересует влияние Пушкина на молодого Лермонтова. Иванов вежливо, но неопределенно кивнул и обратился к другим подошедшим участникам семинара.
…Еще недавно, в пятом классе гимназии, я увлекался Писаревым. Громить Пушкина было занятием, удивлявшим меня своей легкостью, — так, прыгая с мола в Великую, я раз от раза убеждался в том, что это не так уж и страшно. О своем увлечении я написал Тынянову, и он ответил: «Писаревщина — как корь. Ею должен переболеть каждый». Корь быстро прошла. В семинаре Вячеслава Иванова «писаревщина», наивно, хотя и азартно язвившая Пушкина, сменилась многозначительными намеками, туманными иносказаниями.
Совсем другой Пушкин предстал передо мной на семинаре Иванова. В одном реферате сон Татьяны рассматривался как общение с потусторонними силами, в другом говорилось о мистических прозрениях Пушкина, о роковой неизбежности, преследующей его героев. Поэзия Пушкина снова была прочтена, но как бы вполголоса, многозначительно, проникновенно. Без его помощи русское сознание не проникло бы в мифы античности, созданные Эсхилом и Еврипидом.
Все это было похоже на церковную службу в маленьком, уютном, заслонившемся от времени храме.
Слушая очередной реферат, я невольно вспоминал Кафе поэтов, где, под распластанными на стене старыми брюками Василия Каменского, мы старательно утверждали свое право на существование в русской поэзии. В сравнении с семинаром Иванова это был просто кабак, и, без сомнения, стоило подумать о том, почему в кабаке я чувствовал себя свободно, а в храме, присмирев, забивался в угол.
Готовясь стать участником семинара, я пытался прочитать трагедию Иванова «Прометей» — и, размышляя над одним из первых явлений, вдруг перемахнул на одно из последних. Стихи были превосходные, но трагедия требовала такого знания античной мифологии, о котором я, окончив шесть классов гимназии, не мог и мечтать.
Мне казалось, что мою участь в семинаре разделял только один из его участников — высокий тоненький рыжий юноша в очках, с добрым бледным лицом. Это был Иван Александрович Кашкин, будущий основатель новой школы русского перевода.
Мы и тогда и потом, всю жизнь, встречались редко. И всегда жалели об этом. Не знаю, что Иван Александрович думал обо мне, но мне он всегда казался одним из самых скромных, добрых и вежливых людей на земле. Однажды, еще в Москве, я встретил его на Моховой и, уж не помню по какому поводу, расхвастался, говорил оживленно, пылко. А он в ответ только сказал, что и у него все было бы хорошо, если бы в его комнате не стояло кресло, обладающее загадочной усыпляющей силой. «Сядешь в него с книгой в руках — и через четверть часа спишь, как дитя».
Даже если бы семинар подарил мне только знакомство с Кашкиным, он остался бы в моей жизни событием. Но произошло и другое. Мне не удалось подойти к античности, но зато я близко подошел к поэтам, с которыми был связан, соотнесен Вячеслав Иванов. Соотнесенность была полудружеская, полувраждебная, складывавшаяся годами. Я смутно почувствовал то, что в наши дни заставляет историков русского символизма деятельно трудиться над изучением этой необычной по своей сложности полосой в истории русской литературы.
Весна 1920-го