Об этой пустоте, опасно растворенной в жилах, впервые написал Достоевский. В самые счастливые дни своей жизни, накануне свадьбы, канцелярист Вася Шумков («Слабое сердце») сходит с ума, потому что ему «нечем отблагодарить за счастье». Размышляя о загадочной причине безумия, его друг Аркадий останавливается на берегу Невы, вглядываясь в «морозную дымно-пыльную даль»:
«…Становился мороз в двадцать градусов. Мерзлый пар валил с загнанных насмерть лошадей, с бегущих людей. Сжатый воздух дрожал от малейшего звука, и, словно великаны, со всех кровель обеих набережных подымались и неслись по холодному небу столпы дыма, сплетаясь и расплетаясь по дороге, так что казалось — новые здания вставали над старыми, новый город складывался в воздухе… Какая-то странная дума посетила осиротевшего товарища бедного Васи… Он вздрогнул, и сердце его как будто облилось в это мгновение горячим ключом крови… Он как будто только теперь понял всю эту тревогу и узнал, отчего сошел с ума его бедный, не вынесший своего счастья Вася. Губы его задрожали, глаза вспыхнули, он побледнел и как будто прозрел во что-то новое в эту минуту…»
Новое — догадка о роковом порождении города, о нравственном самоуничижении. В «Петербурге» Андрея Белого это — главная тема.
2
Конечно, не об этом думал я, когда прочитал роман весной двадцатого года —да не прочитал, а ворвался в него, прикрывая глаза рукой, чтобы не ослепнуть, торопливо перекидывая обжигающие пальцы страницы. Книгу можно было читать, как стихи. Она была не написана, а нашептана, и хотя этот лихорадочный шепот иногда поднимался до крика, а крик переходил в ритмически-страстную речь, господствовал все тот же отчаявшийся, доверительный шепот.
Прежде у Белого я читал только стихи, и мне нравились не заклинания, не скорбь по «глухой России», а ирония, с которой были написаны его портреты, смелость, с которой он сталкивал противоположные смыслы. Мне нравились в его поэзии не цвета, не живопись, а рисунок.
Но «Петербург»! Разве можно было сравнить с его стихами «озаренные смутности» «Петербурга»? Таким, как он написан у Белого, он запомнился мне навсегда, и первое чувство, которое я испытал, закрывая роман, —желание увидеть Петербург, понять этот вставший из мшистых болот загадочный планиметрический город. И тут же мелькнула — и спряталась и снова мелькнула — дерзкая мысль: увидеть человека, написавшего эту книгу, предсказавшего Революцию, осмелившегося метнуться в неведомое будущее, далеко за его пределы. Разглядевшего
Но зачем я пойду к Белому? Что же, прийти и сказать: «Простите, мне ничего не надо. Я хотел только посмотреть на вас»? Но это бездарно и глупо. Или сказать: «Я прочитал «Петербург» и пришел, чтобы выразить вам свое восхищение»? Это не только бездарно, но пошло: что ему до меня и до моего восхищения?
Почти невообразимо было уже и то, что он, так же как я, живет в Москве и даже недалеко от меня, на Кудринской площади.
Было бы легче, если бы я где-нибудь хотя бы мельком видел его. Нет. Или мне не везло, или он редко бывал во Дворце искусств, в Кафе поэтов. Впрочем, я слышал, что однажды на лужайке перед Дворцом искусств он разгромил ничевоков. Эта сцена рассказана в блистательных воспоминаниях Марины Цветаевой («Пленный дух»):