Если бы можно было одним словом определить то душевное состояние, в котором я находился этой весной, я назвал бы его «воспаленным смятением». С темной головой я вставал поутру, и день в оживающей, недавно показавшейся из-под снега неубранной Москве проходил медленно, точно я нехотя толкал перед собой тяжело нагруженную тачку. Тогда я еще не умел расправляться с этой беспричинной подавленностью. Раздумывая, откуда она взялась, я нашел бесспорную, как мне показалось, причину. Она заключалась в том, что стихи, которые я писал изо дня в день, не просто плохи — это было бы еще полбеды, — но безнадежно, неотвратимо плохи. Что во мне нет и следа дарования. Что я как личность просто не существую. Что надо жить только потому, что по счастливой или несчастливой случайности мне дарована жизнь. Это произошло просто и спокойно, при свете разума, при свете чистого весеннего дня. «В тебе что-то есть», — сказал Юрий Тынянов. Он ошибся. Зачем я поверил ему?
Утро, когда я стал растапливать плиту своими рукописями, запомнилось мне — 16 апреля по новому стилю. Через три дня мне должно было исполниться восемнадцать лет.
Я сохранил только баллады, трагедию «Савонарола» и одну школьную тетрадь — рука не поднялась на стихи, переписанные Валей.
Мне казалось, что теперь у меня станет легче на душе — ведь это было освобождением. Но ничего не изменилось. Впрочем, нет: почти ничего. В глубине моей подавленности, растерянности появилось нечто новое: ожиданье. Чего я ждал? Не знаю. Может быть, надеялся, что за мой решительный шаг судьба расплатится со мной какой-нибудь счастливой переменой, событием, которое покажется мне чудом?
«Но откуда, — думалось мне, — явиться этому событию, этому чуду?» В надоевшем подотделе Рашель уже не ворчала на меня, а рычала — и справедливо рычала. В университете, чувствуя себя одиноким, я редко бывал, хотя сдал, едва перелистав учебники, два экзамена — психологию и греческую литературу. Дом наш так и не превратился в семейный дом, освещенные окна которого я, бывало, издалека различал в Пскове.
Правда, маленькая надежда на чудо мелькала иногда перед моими глазами. Розовая, деловая не по возрасту девушка — на вид ей было лет восемнадцать — время от времени проносилась мимо моего стола в подотделе. Но если бы даже я не был вчерашним гимназистом, красневшим, когда она появлялась, а рыцарем Круглого стола, она не обратила бы на меня никакого внимания. В ее стремительных появлениях
…Ожидание чуда быстро прошло, и началась полоса, о которой я вспоминаю с отвращением: бездельничанье, выламыванье и близкая к отчаянью душевная пустота.
Вдруг я подал Рашели просьбу об увольнении, и она, подхватив пенсне, которое упало, потому что она грозно сдвинула брови, размашисто написала на моем заявлении: «Прочла с удовольствием». Уходить было глупо. Мне минуло восемнадцать лет, со дня на день я ждал повестку из военкомата и с этой повесткой в руках уволился бы с почетом — по меньшей мере не обижая Рашели, которая была, в сущности, доброй женщиной, хотя и немного сумасбродной.
Из поэтов, входивших в нашу «Зеленую мастерскую», я почему-то сблизился с В. Случается мне и теперь встречаться с ним на улице, мельком — и каждый раз, глянув на солидного литератора, опубликовавшего несколько солидных книг, я не верю самому себе, вспоминая юношу в котелке, который шлялся по Тверской с накрашенными губами
Одна из Катиных подруг — ее звали Липа — кокетничала со мной, и я стал ухаживать за ней, может быть, потому, что она напоминала Дашу из студенческой столовки. Но от Даши с ее пьяными, влажными глазами у меня голова кружилась, а от Липы — высокой, слишком здоровой, с грубым красивым лицом — почему-то не кружилась. Однажды, когда мы остались вдвоем (нетрудно было догадаться, что Катя устроила это решающее свидание), я без всякой причины стал издеваться над Липой и впервые в жизни получил увесистую оплеуху. С трудом удержался я, чтобы не ответить, а выйдя из комнаты, столкнулся с Катей, которая спросила меня язвительно-участливым голосом: «Вот странно, почему это у вас щечки разного цвета?»