Я сменился, пошел в палатку, разделся, лег, закутался в одеяло. Но долго еще не мог я заснуть от беспричинного, радостного волнения…
3
Наконец пришел долгожданный вызов, напечатанный на бланке, который даже нельзя было назвать этим скучным канцелярским словом: большой лист плотной бумаги начинался словами — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь. Коммунистический Интернационал. Северная коммуна», а уже потом шли две или три строчки, предлагающие мне немедленно выехать в Петроград. Немного странным показалось мне, что на этой внушительной бумаге не было печати. Я посмотрел вызов на свет, подумав, что, может быть, на месте обыкновенной печати стоит какая-то особенная, водяная. Не оказалось и водяной, и, слегка обескураженный, но не теряя решимости, я побежал в Моссовет.
Очередь свою я пропускал несколько раз, и в новом списке она стояла чуть ли не на двухсотом месте. Но нашлись свидетели моих ежедневных набегов, и в конце дня я, слегка оробев, но держась непринужденно, вошел в небольшую комнату, где за пустым столом сидел моряк лет тридцати, небритый, насупленный, в накинутом на плечи бушлате.. Не знаю, почему татарочка, вспоминая о нем, зябко повела плечами. У моряка было хорошее лицо. Слегка хмурое, как и полагалось председателю выездной комиссии, но доброе, с усталыми глазами.
Он внимательно прочитал вызов.
— А почему нет печати? — спросил он.
Я был приготовлен к ответу.
— А разве вы не знаете, — веско сказал я, — что на бланках Коминтерна не ставят печати?
Это было сказано в неторопливо-разъясняющем тоне, как если бы я был слегка удивлен, что председатель не осведомлен о таком общеизвестном факте.
Он подумал — недолго — и выписал мне пропуск. (Когда в Петрограде я сказал Юрию, что на вызове не было печати, он схватился за голову: «Вот черти, забыли поставить!»)
Но и без печати вызов действовал безотказно. Я поехал на вокзал и получил билет, нимало не тяготясь на этот раз, что поеду в бывшем международном вагоне.
Прощанье с Женей Куммингом было не то что неловким, но, кажется, менее сердечным, чем ему бы хотелось. У него только что вышла книжечка «Театр Мировых Панорам» (та самая, которая сохранилась в моем архиве), и он подарил мне ее с преувеличенно-дружеской надписью, заставившей меня слегка растеряться: «Какими нежными эпитетами окружить твое имя?», и т. д.
— Мы расстаемся навсегда, — торжественно сказал он и, помолчав, прибавил с горечью: — Ты будешь писать прозу.
И прежде мне случалось видеть моего приятеля в угрюмо-высокопарно-торжественном настроении. Мог ли я ожидать, что его предсказание сбудется? Мы действительно больше не увиделись, а я действительно стал писать (и пишу до сих пор) прозу. В 1921 году он уехал за границу. По слухам, которым я верю, он стал миллионером.
Совсем по-другому простился я с Вильямсом, даром что не прошло и трех месяцев, как мы подружились. Я встретил его на Кузнецком мосту. Он шел с хорошенькой беленькой девушкой и, извинившись перед ней, подошел ко мне. Разговор был сердечный. Он горячо одобрил мое решение переехать в Петроград: «Ведь там самые лучшие филологические силы. А город!» Он уже занимался в Художественных мастерских и от души засмеялся, когда я пожалел, что не подобрал рисунки, которыми он усеял Ходынское поле.
Предсказаний друг другу мы не делали, но я не удивился, узнав через несколько лет, что он стал одним из руководителей Общества художников-станковистов, а потом — одним из лучших театральных художников Советского Союза.
Встретились мы только однажды, незадолго до его ранней кончины в сороковых годах, — да и то случайно, едва узнав друг друга. Наши интересы — жизненные и профессиональные — не пересекались, и мне оставалось только радоваться его возраставшему с каждым годом успеху.
Главный художник Большого театра, он оставил работы, которые и до сих пор поражают блеском молодости и вдохновенья. Мне кажется, что «Ромео и Джульетта» — лучшая из его постановок. Когда я впервые увидел этот балет — танцевала Уланова, — мне то и дело вспоминался тоненький юноша с хохолком, отозвавшийся вместо меня на перекличке.
4
В день отъезда я проснулся рано и решил полежать — оставалось только уложить чемодан, а на это хватило бы и получаса. Но полежать не удалось. Кто-то, очевидно, Саша (потому что Мара уже давно была в клинике, а Катя уехала к родным), каждые четверть часа мчался в кухню или в уборную, гулко шлепая босыми ногами. Я оделся, зашел к нему. Он лежал, держа руки на животе и задрав к потолку свой острый побелевший нос. Над кроватью, приколотый кнопкой, висел лист бумаги, на котором под датой — 18 августа 1920 года — шли цифры 1, 2, 3, 4, и т. д.
— Пошел бы ты к себе, бес-дурак, — сказал он добродушно. — Еще заразишься.
И, вскочив, он снова побежал — теперь у меня уже не было сомнений, куда, а вернувшись, записал очередную цифру — 12 или 13 — и, рухнув на постель, опять уставился в потолок.
— Что с тобой?
— Похоже, что дизентерия. Так что тебе придется сбегать в это синема́, будь оно проклято, и сказать, чтобы послали за Петькой Ершовым. Он меня уже заменял.