Толстая общая тетрадь лежит передо мной, исписанная мелким почерком от первой до последней страницы. Двадцатый год, бумагой дорожат. Это — планы, черновики, начатые и брошенные стихотворения. Почти на каждой странице льющийся, скатывающийся справа налево бисерный арабский шрифт. «Люзум ма аль яльзам», — читаю я с трудом. «Обязательность необязательного» — так называется сборник стихотворений поэта и философа Абу-ль-Аля, которого любил цитировать Крачковский: поэт хочет сказать, что его мысли и выводы из них не обязательны для других, но для него — обязательны и он не может от них отказаться.
Трудно придумать лучшее название для чудачеств, которые толпятся у дверей моей комнаты и наконец входят не стучась, чтобы занять свое место в толстой общей тетради. Вот некоторые из них:
План
(Для наглядности я нарисовал этот концентрический круг. Вращая тетрадь, можно и теперь прочитать строки, из которых он состоит.)
И ведь был написан этот «Проподит»! Каменную бабу я назвал «Псапсупсита». Разговор с Овидием касался его знаменитой книги «Ars amatoria» — «Искусство любви»…
За планом этого рассказа — попытка перевести стихотворение Эредиа:
За переводом — набросок письма: «Я останусь верен своему обещанию и не упомяну о нашем нечаянном свидании ни словом». Кому адресовано это письмо? Никому. Не было «нечаянной встречи». Зато была «Нечаянная радость» Блока — книга, которую при всей моей беспамятности на стихи я знал почти наизусть.
За наброском письма — новый план: «Записки сумасшедшего математика». Служитель желтого дома находит рукопись математика, который помешался на измерении точки. Размышления построены на алгебраических формулах. В эпилоге — самоубийство. Математик вешается, желая упрочить перпендикулярность собственного тела по отношению к полу.
Таких планов, набросков, начатых и брошенных, много среди моих рукописей двадцатого года. Во время ленинградской блокады пропали письма Пастернака, Тихонова, Федина, Тынянова, Антокольского, книги с автографами Тургенева и Брюсова, а эти никому не нужные черновики сохранились.
Поливанов
1
Я не задумывался над исключительностью тех, кто бывал у Тыняновых в ту пору. Исключительность была разная: у Шкловского — экстенсивная, основанная на поворотах, перепадах, неожиданной легкости, с которой он шумно настаивал на своем существовании. У Поливанова — сдержанная, потаенная, скромная.
Он держался просто. Но это была совсем не та простота, которая позволила бы спросить его о чем-либо не относящемся к предмету разговора. Расспрашивать его было не принято, а по существу — невозможно.
…Никто не был ближе, чем он, к моему настойчивому стремлению уйти от обыденных представлений или, если это было невозможно, по меньшей мере поставить их вверх ногами. Однажды, безуспешно промучившись с полчаса над трудной арабской фразой, я, с воспаленными глазами, зашел к Юрию. У него сидел Поливанов.