— Русскому языку. Точнее — грамматике.
— А они говорят по-русски?
Поливанов улыбнулся:
— Немного. Но ведь достаточно, чтобы хоть один говорил. Один говорит.
Я не знал, что ответить. Почему достаточно, чтобы хоть один говорил?
Евгений Дмитриевич сказал, сколько мне будут платить. Деньги были маленькие, но полагался паек.
— Спасибо. Я попробую.
Он назвал адрес, и мы условились встретиться — помнится, где-то на Второй линии, недалеко от Среднего проспекта.
2
Не знаю, сохранился ли этот двухэтажный особняк, в котором работал в ту пору китайский Совет рабочих депутатов и Поливанов редактировал первую на китайском языке советскую газету.
Мы занимались в первом этаже, в маленькой комнате под лестницей, по всем признакам бывшей швейцарской.
Занятия начались с того, что Евгений Дмитриевич придумал мне имя Вен Сен-шин. Мои будущие ученики, встретившие его с благоговением, повторили хором: «Вен Сен-шин». Потом он произнес краткую речь, в которой, очевидно, отозвался обо мне как об опытном педагоге, научил меня, как говорить по-китайски «здравствуйте» и «прощайте», и ушел…
До сих пор — если не считать запомнившегося дня моего отъезда из Пскова — мне встречались только бродячие китайцы, торговавшие чесучой, которую они картинно раскладывали перед покупателем, а потом ловко отмеряли железным аршином. Чесуча — плотная, тонкая шелковая ткань, из которой шили летние костюмы и платья.
В нашем доме каждое появление такого торговца было маленьким событием: нянька уговаривала китайца не бродить с товаром за спиной, а жениться и осесть где-нибудь, а китаец смеялся и отвечал, что нельзя жениться, потому что у русских женщин «но́га больша».
Теперь передо мной было шесть человек, одновременно и похожих и удивительно непохожих друг на друга. У них были, как это вскоре узналось, не только разные способности, но и разные, если не противоположные, жизненные цели.
Одного из них — плотного, широколицего — звали Се Хун-тин, причем всякий раз, когда я называл его, вежливые китайцы едва удерживались от улыбки: по-видимому, в моем произношении имя получало неприличное или смешное значение. Этот ученик занимался старательно, намереваясь посвятить себя общественной деятельности в Союзе китайских рабочих, где он уже занимал какую-то должность. Мне он не нравился, в нем чувствовалась холодная деловитость. Наши занятия были для него чем-то вроде неизбежной дистанции на жизненном пути, которую ему хотелось пройти по возможности быстро.
Совсем другим был Ван, высокий, невозмутимый, носивший тройку — так назывался полный мужской костюм, пиджак с жилетом и брюки. Другие мои ученики одевались бедно, а кое-кто донашивал бесформенную синюю одежду, очевидно вывезенную еще из Китая. Ван постоянно улыбался, но почему-то никому (или по меньшей мере мне) не хотелось ответить ему улыбкой. Он был несколько в стороне от своих товарищей. Когда, объясняясь более жестами, чем словами, я расспрашивал своих учеников, когда и почему они уехали из Китая, Ван спокойно ответил, что он приехал из Маньчжурии с единственной целью — разбогатеть: по слухам, в России можно дешево купить бриллианты. В особняке на Второй линии это прозвучало странно. Но еще более странным показалось мне, что никто, кроме меня, не был удивлен этим признанием, — между Ваном и его товарищами были непонятные для меня отношения.
Син Ли, маленький, черненький, худенький, был сторожем особняка на Второй линии. Комната под лестницей, совершенно пустая, если не считать табуреток и койки, принадлежала ему. Он был единственным из моих учеников, которого я понимал, хотя он хуже всех говорил по-русски. Понимание было не лингвистическое, а психологическое. В нем была расположенность, скромность, он догадывался, как мне трудно. Мне казалось даже, что он полюбил меня.
Другие ученики остались для меня загадкой. Я не мог вообразить ни строя их мышления, ни характера их отношения ко мне. Характер был, по-видимому, утилитарный, но и какой-то еще: мне почему-то казалось, что они жалеют меня, хотя для этого не было никаких оснований. Может быть, потому, что я не китаец?
Короче говоря, мне пришлось учить русскому языку людей, которые думали, говорили, смеялись и даже ели совершенно иначе, чем я. (Впрочем, они почти ничего не ели.) Даже исчисление времени для меня было одним, а для них — совершенно другим. Я жил, переходя от одного дела к другому — от занятий дома к лекциям в университете, от лекций к «репетициям» или наоборот. Они же в самом ходе вещей видели, по-видимому, какую-то совсем другую, обязательную для них, причинную связь.
Занятия начались, и на первом же уроке я столкнулся с непреодолимой трудностью: китайцы не понимали именительного падежа. Все другие падежные окончания были для них более или менее ясны. Но в именительном слово не изменялось — почему же и к нему применялось название «падеж»?