Одновременно были сопоставлены (хотя и приблизительно, неясно) два банкротства — тела и духа. Именно об этом-то (если бы я был опытнее и старше) и должны были разговаривать мои, шагнувшие через столетия, герои. Но мне было девятнадцать лет и я торопился. Не потому, что меня подгонял указанный на афише срок — был конец января, а рукопись можно было представить в середине марта. Вдруг мелькнувшая, упавшая с неба возможность сразу шагнуть через все мои неудачи — вот что подгоняло, волновало, переполняло меня. Это было похоже на детскую попытку придумать одно-единствен-ное, ни на что не похожее слово, которое сразу поставило бы меня в один ряд с лучшими поэтами мира. Я уже упоминал о ней: слава, которая должна была явиться, как Христос народу, постучаться, войти и сказать: «Я — слава».
Переписывая рассказ, я убедился в том, что история монаха оказалась короче истории студента: прежде чем соединиться, правый и левый столбец по длине не совпадали. Пожалуй, стоило придумать для монаха какую-нибудь «антимолитву». Но проза в этом месте вдруг стала сбиваться на стихи, почему-то вспомнились пушкинские «Подражания Корану»…
И я решил пренебречь геометрической точностью во имя литературы.
Через три дня я закончил рассказ и послал его на конкурс под многозначительным девизом: «Искусство должно строиться на формулах точных наук».
Надежда
1
Работая над этой книгой, я перелистал немало рукописей в архиве Пушкинского Дома и, найдя протоколы конкурса, убедился в том, что члены жюри действовали внимательно и неторопливо. Из представленных трехсот восемнадцати рукописей были отобраны семь, а из семи — пять. Члены жюри собирались четырнадцать раз. Первоначальные строгие условия после острых споров были смягчены, окончательное решение было принято не абсолютным, а простым большинством, а число премий возросло до шести…
Разумеется, я ничего не знал о судьбе моего рассказа и ничего не узнал бы, если бы однажды, занимаясь психологией (которую я сдал в Москве и должен был, потеряв московский матрикул, снова сдавать в Петрограде), не услышал через полуоткрытую дверь моей комнаты чей-то знакомый оживленный голос:
— И вот что забавно: автор прислал свою рукопись под девизом: «Искусство должно строиться на формулах точных наук».
Сердце у меня ударило один, второй, третий раз — и остановилось, по-видимому, навсегда. Но почему-то я продолжал существовать и, даже стараясь не пропустить ни слова, бесшумно подошел к двери…
…Рассказывая об исключительности тыняновского круга, я не упомянул о Борисе Михайловиче Эйхенбауме только потому, что он и все, что было связано с ним, запомнилось хотя и портретно, но соотнесенно, в связи с семинаром по истории русской литературы XIX века, который он вел в университете. Это был портрет на фойе, превратившийся в групповой портрет, потому что почти все его ученики вскоре получили право на самостоятельное изображение. Но в ту пору быстро наступавшей зрелости мы видели на этом групповом портрете не себя, а его…
Недавно я перелистывал в архиве его дневники — неопубликованные, но, уж конечно, заслуживающие опубликования. Это — отзвуки дневной жизни, за которыми слышится полузамеченная, ночная — та, которую трудно записать аккуратным почерком, под определенной датой.
В 1915 году он записывает сон: «Облако плыло в небе, с руками на груди, в белом саване, но с фатой. Вспомнил маму в саване. И еще утром, в кровати, долго вспоминал ее смерть. С ней гулял в лесу. Говорю ей: «Посмотри, какое красивое небо». А она спрашивает: «А что оно делает?» Я ответил: «Смотрит на землю». (Впоследствии он рассказывал, что в детстве боялся матери, которая была с ним неласкова и сурова.)
…Гумилев, читавший стихи, запомнился ему в форме улана, с Георгиевским крестом.
«Всякое виде́ние есть виде́ние… — записывает он в мае 1915 года. — Люди делятся на смотрящих и видящих».
«Эпигоны, которые не слышат современности, не чувствуют движения науки…» (1922).
«Интеллигенция — русское словом Его нет на других языках. При всей многозначности явления есть черта, подчеркивающая его внутренний смысл: захватывающе высокое понятие о человеке» (1922).
Снова сон — о паспортах: «Мертвые приходят за своими паспортами». Очевидно, их не прописывают ни в раю, ни в аду. И рядом — насмешка над позитивизмом: «Юм был бы хорошим паспортистом».
Чтобы чувствовать себя счастливым, ему нужно было и мало и много. В обыкновенной жизни — мало: здоровье и спокойствие близких и друзей, возможность работы. Но в работе — много. Работа была требовательно-любимой, настаивающей на расплате, и он всегда чувствовал себя в долгу перед ней.