Комната была обыкновенная, с окном на двор, с огромным щитом голландской печки, выложенной в глубине, в левом углу, белыми изразцами. В форточку была вставлена труба «буржуйки», над которой колдовал, откалывая лучины большим кухонным ножом, большеглазый молодой человек с вьющейся каштановой шевелюрой — Лев Лунц. С ним мне случалось встречаться в университете. Тусклая лампочка, висевшая без абажура на длинном шнуре, едва проглядывалась в табачном дыму. Из мебели стояли только два стула, маленький стол и узкая железная кровать, на которой, тесно прижавшись, сидели люди. В этой тесноте кто-то еще и ходил, переступая через ноги и размахивая руками, — беленький юноша в пенсне, с шарфом на шее — Николай Никитин. Казалось, что все говорили сразу, молчал только сидевший за столом, на котором лежала рукопись, плотный человек, лет двадцати пяти, в гимнастерке и английских солдатских ботинках с обмотками. Это был Всеволод Иванов.
Ни появление Шкловского, ни то, что он пришел со мной, никого не удивило. Замолчали, только когда он сказал оглушительным голосом, от которого задрожали стекла:
— Одиннадцатая аксиома!
Потом он стал знакомить меня с будущими «Серапионовыми братьями», каждый раз возглашая вместо имени название моего рассказа.
Меня встретили радушно, рассказ знали. Оказалось, что не Шкловский отнес его Горькому, а Слонимский, который в ту пору был его секретарем. А потом он дал прочитать его — или прочитал — Полонской, Никитину, Лунцу. Они почти не запомнились мне в тот вечер, от которого мое литературное время стало отсчитываться заново, как будто бок о бок с общепринятым григорианским календарем у меня появился свой, особенный, новый.
Впечатление было острым, потому что в психологической картине, быстро развернувшейся перед моими глазами, главным был не частный, а общий интерес — и даже не интерес, а нечто большее — призвание. Как будто в эту маленькую комнату было внесено нечто очень важное для всех находившихся в ней — и даже для трех хорошеньких девушек, сидевших на кровати. Сквозь табачный дым все рассматривали это важное и сложное, стараясь прийти к определенной цели.
Шкловский скоро ушел, а меня, потеснившись, посадили на кровать, как бы пригласив вместе с ними изучать эту сложность — и стремиться к еще не известной мне цели.
Сложность относилась к только что прочитанному рассказу, на который я опоздал. Но скоро стало ясно, что, может быть, не так уж и важно, что я опоздал: предметом, внесенным в комнату, был, в сущности, не рассказ, а место, которое он мог занять (так утверждали одни) и не занял (так утверждали другие) в нашей литературе.
А цель… О, цель выступала на сцену с большой буквы! Это была Цель, удивившая меня тем, что она не только не разъединяла, но как бы соединяла спорящих, точно они заранее сговорились достигнуть ее сообща, не врозь, не заслоняя друг друга, а именно сообща — и это несмотря на то, что спорившие настаивали на прямо противоположных мнениях.
Как все это было непохоже на литературную Москву, звеневшую, шумную, далеко раскатившуюся, зачастую путавшую призвание с признанием! Полярность между этой комнатой и Кафе поэтов, с его молодыми посетителями, красившими губы и рванувшимися все равно куда, лишь бы в сторону от литературных традиций, была беспредельной, необозримой. И нельзя сказать, что я сразу же отказался от Москвы, зачеркнул ее, забыл. Мне еще предстоял тогда выбор. Пусть незаметный, но поэт, я видел Маяковского, был участником Пушкинского семинара Вячеслава Иванова, слушал лекции Луначарского, был у Андрея Белого, который говорил со мной о «Записках мечтателей», как будто я сам был одним из этих мечтателей, избранников человечества. Меня томило нетерпение, честолюбие — и это продолжалось годами.
Вниманию и мягкости моих новых друзей я обязан тем, что стал в маленькой комнате Слонимского своим человеком.
Первый вечер, который я провел в этой комнате, потом смешался с воспоминаниями о других вечерах, не менее интересных. Но это был переход к новой, еще неведомой жизни — вот черта, которую я почувствовал смутно, но верно.
Я возвращался после первого нашего собрания. Петроград, уже опустевший, хотя еще только что пробила полночь, лежал передо мной пустой, геометрически точный. С жадностью юноши, начитавшегося Пушкина, всматривался я в этот город, который полюбил на всю жизнь. Не помню, где я читал, что родина — не там, где родится человек, а там, где он находит себя.
Вечер был такой и город был такой, что нетрудно было представить себе, что именно они, этот удивительный город и этот необыкновенный вечер, соединившись вместе, подсказали эпиграф, который стоит на титульном листе романа «Города и годы»: «У нас было все впереди, у нас не было ничего впереди». Но и другая мысль слышалась в отзвуках ненадолго умолкнувших споров.