Пошлое выражение «посвятить себя» по отношению к нему звучит свежо, точно. Работая над Лермонтовым, Ахматовой, Толстым, он «посвящал себя» — и при этом никогда не забывал об изяществе, наряду с простотой… Его тонкое лицо, с бородкой, в пенсне с треснувшим стеклышком (которое он не успевал заменить годами), его манера внимательно выслушивать собеседника, какую бы нелепицу тот ни городил, его добрый смех, невообразимая вежливость— все, казалось, говорило о характере неуверенном, шатком, непрочном. Ничуть не бывало! В нем была неустанная обращенность к себе, обязывающая, определявшая каждое его слово, раскрывавшаяся резко, порывами, но остававшаяся молодой, вопреки испытаниям, которые длились десятилетиями. На вопрос Бориса Пастернака: «С кем протекли его боренья?» — и он мог бы ответить: «С самим собой, с самим собой».
Но вернемся к той, запомнившейся на всю жизнь минуте, когда я стоял — потрясенный, ошеломленный — у полуоткрытой двери и слушал разговор о моей «Одиннадцатой аксиоме». Борис Михайлович был членом жюри.
— Конечно, написано еще очень по-детски, — оживленно говорил он. — Но каков замысел! Нет, положительно автор заслуживает премии. Хотя бы за странное воображение!
Я не расслышал ответа, хотя Юрий, вставший с кресла, мелькнул передо мной. У него было доброе, улыбающееся лицо, показавшееся мне в это мгновенье необычайно красивым… Конечно, он не выдал меня.
Потом Борис Михайлович спросил, знает ли Юрий, что в Петрограде начинает печататься новый журнал: «Книга и революция», — и с чувством разочарования я вернулся к учебнику психологии. Мне хотелось, чтобы разговор о моем рассказе продолжался и продолжался…
2
Шкловскому понравился мой рассказ, и он передал его Горькому, у которого бывал тогда очень часто. Понравился ли он Горькому? Сперва — не очень, если судить по его письму, а потом — очень. Это выяснилось при встрече. В письме он заметил, что «язык записок монаховых не везде точен, выдержан и что в обоих рассказах (Шкловский передал ему еще и «Скитальца» Ван-Везена) слишком силен запах литературы… Авторы смотрят на действительно сущее как бы сквозь бинокль литературной теории… При этом бинокль иногда употребляют с того конца, который уменьшает предметы».
Но главная мысль письма, которую я тогда почти не заметил, заключалась в предсказании — Горький проницательно предсказывал, что придет время, когда я пожалею о торопливости, с которой были написаны мои рассказы. Они были, как он писал, недоговорены по существу — и, может быть, нарочито. Я должен был, по-видимому, либо учиться договаривать, либо учиться оправдывать недоговоренность. Я не сделал ни того, ни другого…
Шкловский отдал мне письмо Горького на Невском — я шел в университет. Пока я читал и перечитывал письмо, он разглядывал меня с интересом.
— Тебе надо купить пальто, — сказал он.
Пальто действительно было странное — из синей, казавшейся в те годы слишком яркой материи, с облезлым каракулевым воротником. По настоянию мамы наш сосед, бывший военный портной Холобаев, соорудил его взамен моего полушубка с отрезанными полами. Но купить новое я не мог. Оставалось рассчитывать, что Шкловский принесет его, как музейный сервиз, в своем заплечном мешке.
— Тебе надо… Тебе надо… — повторял он, разглядывая меня.— Тебе надо с кем-нибудь пожить.
— Пожить?
— Да.
И он назвал известное имя.
— Виктор Борисович… Это шутка?
— Нет. Куда ты идешь?
— В университет.
— Я тоже ходил, но потом заскучал. Что ты там делаешь?
— Сдаю экзамены. На прошлой неделе — логику.
— Кому?
— Лосскому.
— Расскажи. О чем он спрашивал?
— Сперва о фигурах и модусах категорического силлогизма.
Шкловский подумал.
— А потом?
— О невозможности в чисто рациональных науках обходиться без общих синтетических суждений.
Он снова подумал.
— А потом?
— О законе тождества и исключенного третьего.
— Срезался, — сказал Шкловский, но не с вопросительной, а с утвердительной интонацией: он говорил о себе. — А ты?
— Сдал.
— А ты сдал! — с торжеством объявил Шкловский. — А ты сдал!
Мы дошли до Литейного и остановились, чтобы проститься.
— Тебя надо… Тебя надо… — У него стало хитрое лицо. — Тебя надо познакомить с писателями. Зайди ко мне сегодня вечером, и я познакомлю тебя с писателями. Они — плохие писатели, но Горький говорит — хорошие. Может быть. Зайди. Мы покатаемся на велосипеде.
3
День был трудный. С туманной головой, в которой арабские глаголы нанизывались на фразу «вечером я познакомлю тебя с писателями», я провел часа два на «репетициях», а потом Кузьмин отвел меня в сторону и, стараясь сделать свое доброе лицо академически-строгим, сказал, что «если ваш друг, — он назвал фамилию Толи, — не будет посещать занятий, мы, вероятно, найдем необходимым уволить его из числа слушателей института».
Убедив меня заниматься арабским, Толя действительно куда-то пропал. Время от времени его заросшая негрская физиономия мелькала то у Тыняновых — на десять минут, то в Лесном. Он был влюблен в сонную, толстую девицу, которую звали Лена Друшкол. Юрий шутил, что это не девица, а учреждение.