На обложке рукописи — большой, во всю страницу, карандашный рисунок. Моряк в надвинутом на лоб берете, с трубкой в зубах сидит за столом, на котором стоит бутылка. У него задумчивое, мрачное лицо. Короткий меч висит на длинном ремне из-под старинных доспехов. Так одевались конкистадоры. Рисунок принадлежит Тынянову. Таким он нарисовал моего героя. На один из вопросов анкеты Дома литераторов (1924) он ответил:
«В жизни искусства» поместил несколько статеек под псевдонимом Ю. Ван-Везен (об Эренбурге, о кино, о герое романа и т. д.) Псевдоним Ван-Везен возник следующим образом: Каверин просил у всех звучного голландского имени для рассказа. Он выдумал — Ван-Донген. Я посоветовал — Ван-Везен. Ему понравился, но имя я взял себе. У Каверина есть рассказ (ненапечатанный) о Ван-Везене, что-то вроде Летучего Голландца».
…Капитан Ван-Везен должен умереть, он безнадежно болен. Между тем Смерть устала от собственных изображений скелета с косой и решает в этот раз явиться на бриг в человеческом виде. Но она стара, с годами она стала рассеянной, беспечной. В образе седого, старомодного господина, накинув на плечи крылатку, она является на бриг, забывая, что он превратился в человека, а люди — смертны. И Ван-Везен не узнает смерть, несходство обманывает. А когда любезный господин в крылатке предлагает ему отправиться туда, откуда еще никто не вернулся, он убивает его — и перед читателем приоткрывается тайна Летучего Голландца.
С той минуты как старомодный незнакомец зашит в саван и брошен за борт, смерть покидает бриг. Без устали носится он по морям и океанам. Встреча с ним предвещает бурю, кораблекрушение, гибель. О нем складываются легенды: подобно Фаусту, он осужден за то, что не верил в бога. Его тайну пытаются разгадать Вальтер Скотт, Гауф, Гейне. О нем пишут поэмы, романы, рассказы.
…Были неясности, с которыми мне не удавалось справиться, как я ни старался: смертен не только капитан Ван-Везен, все люди смертны. Стало быть, каждый из нас после гибели незнакомца в крылатке должен обратиться в свифтовского стульдбруга, сварливого, угрюмого, завистливого старика, которого уже после первой сотни лет все начинают презирать и ненавидеть.
У меня была надежда, что «серапионы» на одной из наших суббот помогут мне найти «мотив локальности», который ограничит неизбежность превращения всего человечества в стульдбругов. Но надежда была непрочная.
Я знал, что помочь мне мог только один из «братьев» — Лев Лунц.
Федин в книге «Горький среди нас» рассказал о том, как начался многосторонний, не поссоривший нас спор, под знаком которого прошли субботы 1921 года:
«Мой приход к Серапионам сопровождался ссорой. Я встретил в мрачной комнате изобилие иронии, смеха, веселости, потехи, и все это с виду было направлено на краеугольные устои ее святейшества — литературы!.. Тут шутили с литературой, вели с ней игры. Я понимал, что это манера. Что здесь любят Пушкина и чтут Толстого не меньше, чем я. Но манера эта казалась мне странной. Здесь говорилось о произведениях, как о «вещах». Вещи «делались». Они могли быть сделаны хорошо или сделаны плохо… Для делания вещей существовали «приемы». Для приемов имелось множество названий. Но можно было объясниться и без названий, употребляя общие понятия и говоря, что вещь сделана в приемах Гоголя, в приемах Толстого. Отсюда само собой было недалеко до Гоголя и рукой подать до Лескова, до тех шуток и веселых издевательств, в которых Гоголь и Лесков оказывались — о, ужас, — в одной куче со всеми нами. Как мог я перенести подобное? На третьем собрании я излил отстоявшийся протест против «игры» в защиту «серьезности». Удар принял Лев Лунц…»
Спор шел об основном — о столбовой дороге нашей литературы. Он был далеким отзвуком традиционной розни между «западниками» и «славянофилами», даром что оба спорщика были убежденными интернационалистами. Оттенок сходства, впрочем, можно было отнести только к позиции Лунца.