— Опять температура. — Он вздохнул. — Маленькая, но велят лежать. Хочешь? — радушно прибавил он. На стуле возле кровати лежали высыпавшиеся из бумажного фунтика кубики сушеного хлеба. — Женя насушила и принесла. (Женей звали младшую сестру Лунца.) Бери, не стесняйся.
Я взял кубик.
— А ты?
— Мне не хочется.
— Что ты читаешь?
Он вынул градусник, взглянул на него и, кажется, с трудом удержался, чтобы не швырнуть в угол. Потом двинул кулаками подушку, чтобы поднять ее повыше, и поставил перед собой раскрытую книгу.
— Вот, слушай, — сказал он торжественно. — «Ночью над кораблями Васко да Гама появляется призрак, который предсказывает морякам неизбежную гибель. «Кто же ты?» —дерзко крикнул я, прерывая его мрачные заклинанья… — «Я тот неприступный мыс, который вы, португальцы, называете мысом Бурь. Я был великаном… Мы вели войну против богов, и я громоздил гору на гору, чтобы добраться до неба. Мой флот пересекал моря и моря, чтобы сразиться с Нептуном».
— Это Сервантес?
— Дубина! Это — Камоэнс, величайший португальский поэт.
Я откровенно сознался, что слышу о нем впервые.
— Впрочем, постой! У Жуковского есть поэма «Камоэнс».
— Да. Перевод из Фридриха Гальма. Посредственный, но с одной хорошей последней строчкой. Помнишь?
— Нет.
— Эх ты! «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли». И любопытно, что Жуковский считал эту мысль «математически справедливой». Математически! В наше время это звучит забавно. Впрочем, черт с ним. Перед Камоэнсом он просто собака. Камоэнс был поэт и солдат. Он стал солдатом, потому что был поэтом. Он любил, — с силой сказал Лунц. — Умел сражаться и мстить.
И он снова стал читать, сперва по-португальски, почти про себя, а потом свободно переводил на русский.
— «Но я влюбился в Фетиду, одну из нереид, игравших на берегу океана. Мне казались ничтожными в сравнении с ней самые прелестные богини Олимпа. Однако напрасно я старался понравиться ей. Ее страшил мой рост, который я проклинал…»
Казалось, это была импровизация, он ни на мгновение не останавливался в поисках слова. Таким я видел его впервые. Большая кудрявая голова ушла в поднявшиеся плечи. Он был уже не бледен, лицо окрасилось слабым румянцем, ямочки на щеках обозначились болезненно резко. Мне захотелось заглянуть в его широко открытые голубые глаза, но он как будто прятал их от меня, стыдясь своего восхищения. Он даже не вспомнил о моем рассказе, хотя знал, как важно для меня его мнение. «Увлекшись своими «Лузиадами», он забыл обо мне», — думал я грустно, не только не сердясь на него, но чувствуя, что мне хочется чем-то помочь ему, хотя все, кажется, было хорошо, кроме маленькой температуры, которая пройдет сегодня или завтра.
«А когда я, наконец, решился прибегнуть к насилию, боги беспощадно наказали меня. Необыкновенная перемена совершилась во всем моем существе. Тело превратилось в громаду земли, кости в утесы. По воле неумолимой судьбы я превратился в тот страшный мыс, который вы вскоре увидите».
«Он далек от меня, — продолжал я думать. — Мы — единомышленники, но Зощенко и Слонимский гораздо ближе к нему, чем я. Он любит их, а меня… Ну да, и меня, но с оттенком снисхождения. Еще бы! он говорит на пяти языках, его считают самым способным студентом на романо-германском отделении».
И мне вспомнилось, как однажды я провожал Акима Львовича Волынского, знаменитого искусствоведа, почетного гражданина города Милана (получившего это звание за книгу о Леонардо да Винчи), мы заговорили о Лунце, и он сказал, остановившись и насупив свое изрезанное бесчисленными морщинами горбоносое лицо: «Это юноша гениальный».
— Прости, Левушка, там ребята, должно быть, уже собрались…
Он посмотрел на меня непонимающим взглядом, и, хлопнув себя по лбу, закричал:
— Боже мой, я просто скотина!
Мой «Ван-Везен» был раскрыт и торопливо перелистан.
— Мысль прекрасная, и попытка объяснить легенду смелая. Конечно, ее придумали пираты. Шестнадцатый век, конкистадоры. А может быть, даже пятнадцатый. О Летучем Голландце писали сотни раз. Ты пишешь еще плохо, но лучше меня, — весело сказал Лунц, схватив мою тетрадку и размахивая ею, как флагом. — Мне нравится, что одновременно с историей Летучего Голландца ты написал о впечатлении, которое она произвела на великих людей искусства. Можешь прибавить к ним Вагнера. Ты знаешь, что Вагнер написал оперу «Летучий Голландец»?
— Нет.
— Должно быть, прескучная. Что касается развязки… Возраст — понятие относительное. Я знаю людей, которым по сорок лет, а они уже стульдбруги. Смерть — явление локальное. Когда человек умирает, он не думает о неизбежности смерти для всего человечества. Твой незнакомец в крылатке — смерть Ван-Везена, а не моя или твоя. Вообще говоря, развязки у тебя не удаются. На этот раз удалась! Но ты приписываешь этот рассказ какому-то сумасшедшему архивариусу. Вот это, по-моему, — к черту! Нечего извиняться. Мы ведь отвечаем за себя? — спросил он, протягивая мне руку. — Отвечаем? Ну вот…
5