«Серапионы», которым я в тот вечер прочел рассказ, согласились с мыслью Лунца о локальности смерти. С этого и началось обсуждение, но тут же оно и кончилось. Федин встал, обнял меня за плечи и сказал ласково:
— Эх, выдумщик милый,
И предложил пойти в кабачок Гулисова на Невском. — Там и обсудим!
Гулисов, в недавнем прошлом адвокат, мечтал, чтобы его кабачок стал новой «Ротондой», знаменитым парижским кафе, в котором собирались писатели и художники. Полноватый, с черными армянскими глазами, в прекрасно сшитом костюме, он встретил нас приветливо, устроил в уютном уголке, болтал, улыбался… Не так уж много осталось в памяти от этого вечера, но то, что осталось, было связано с Фединым, с его легкостью, изяществом, свободой. Он и прежде нравился мне, напоминая чем-то моего старшего брата. Высокий, худощавый, красивый, он часто оглядывался, скользил по лицам, широко открывая светлые глаза. Он вглядывался в собеседника, начиная говорить, и тогда глаза становились еще шире, загораясь вниманием. Перед ним как будто ежеминутно открывался кругозор, — и мне в первые дни знакомства всегда хотелось попасть в этот кругозор, но не намеренно, а как бы случайно.
Не помню, о чем он говорил, да это не так уж и важно. К Ван-Везену не возвращались, но когда, дурачась, стали придумывать прозвища, он не задумываясь предложил называть меня «брат Алхимик».
— Бог знает что творится в твоей голове, — с нежностью сказал он.
Вот тогда-то я и увидел впервые, как наливают десять рюмок подряд одним плавным движением руки—и это Федин проделал вкусно, плавно, легко.
Кабачок, устроенный в подвале, был полуосвещен, столики огорожены барьерами. Откуда-то доносились приглушенные голоса, отсветы скрытых цветных лампочек бродили по лицам.
Мы разошлись поздно, в третьем часу. Но Федин не отпустил меня.
— О брат Алхимик, не могу ли я пригласить тебя заглянуть ко мне, — сказал он, когда мы вышли из кабачка на Невский, в сырую мартовскую ночь. — Мне пришла в голову магическая мысль. Ты носишь на голове, прошу меня извинить, какой-то неопределенный предмет, более пригодный для вытирания ног. Я хочу сделать тебе подарок.
Он жил тогда (если я не ошибаюсь) где-то вблизи Разъезжей, в одной квартире с В. Я. Шишковым. На цыпочках мы прошли в его комнату, он открыл (чуть пошатываясь — выпито было немало) гардероб, и ко мне, крутясь в воздухе, полетели шляпы. Я выбрал широкополую, с круглой, низкой тульей, самую разбойничью. Еще существовал плащ с львиными застежками, который я упорно называл крылаткой. Эта шляпа вполне соответствовала ему, и я долго носил ее, вопреки удивленным или недоумевающим взглядам прохожих.
…Но, может быть, память изменяет мне? Может быть, между летящей по воздуху широкополой шляпой и десятью рюмками, налитыми одним плавным движением руки, прошли год или два? Не знаю, не знаю… Ни зависти, ни борьбы честолюбий, ни закрытости, ни пропасти между мыслью и словом,. Только незримая, без устава и правил, протянутая рука, нить дружества, желание добра друг другу.
Разлука
1
Больше мы не целовались с Анечкой М. на Университетской набережной — между заиндевевшими штабелями. К весне штабеля исчезли, и никто не мешал нам целоваться в моей комнате. Не знаю, чем кончились бы эти отношения, если бы однажды, за столом у Тыняновых, Анечка не назвала чайное блюдечко — «блюдкой». Юрий переспросил с интересом: «Ах, блюдко?» Смешливая Лидочка под каким-то предлогом выскочила из столовой. И когда Анечка ушла, Тыняновы стали безжалостно травить меня этим «блюдкой». Я отбивался. Подумаешь, ну и блюдко! Может быть, у них в семье принято это слово? Пришлось утаить, что вместо «геркулесовы столбы» Анечка говорит: «геркулесовы столбцы», а вместо «нести околесицу» — «нести колесницу». Но Юрий и смеялся и морщился. Он угадал за «блюдкой» нечто большее, чем принятое в семье неудачное выражение. И не ошибся.
Случалось, что и Анечка звала меня к себе, но я уклонялся. Она жила в одной комнате с кудлатенькой сестрой, и, хотя кудлатенькая покровительствовала нам, нечего было и думать о поцелуях.
Но вот однажды обе сестры так настоятельно стали приглашать меня, что пришлось согласиться. Мы поболтали, а потом заглянула мама — толстая, с закинутой маленькой головкой, которой она беспрестанно, по-птичьи вертела, — и позвала нас в столовую. Папа, маленький, тощий, щегольски одетый, с дряблыми щечками, расставив пожни, стоял в столовой. На меня он посмотрел как на товар — оценивающим взглядом.