— Завтра поедешь со мной. Если попадем в трамвай. Спокойной ночи.
3
С чувством медленно оживающей новизны, которая тогда скрашивала все мое существование, вспоминаю я студенческую столовку на Девичьем поле. Впервые я стал самостоятельно зарабатывать — мне еще не было семнадцати лет. Псков вдруг отодвинулся куда-то далеко, и стало казаться странным, что все происходившее там было для меня так важно. Не было бестолковости семейного уклада, с которой безуспешно, терпеливо боролась и в конце концов смирилась мать. Исчезла, как за крутым поворотом, гимназия, воспитывающая меня в границах сложившегося десятилетиями порядка. Эти границы были узкими, устаревшими, порой бессмысленными. Но они действовали — с этим я не мог не считаться.
Исчезло характерное для провинции чувство соотнесенности — все знали всех, все были в бесконечно разнообразных, но взаимодействующих отношениях. Знали и меня как беспокойного гимназиста, устроившего рискованную школьную забастовку.
Не было Вали, и даже ее письма перестали приходить с тех пор, как Псков был захвачен отрядами Булак-Балаховича.
Все это и многое другое превратилось в прошлое — неразрывно связанное со мной и все-таки ушедшее, может быть, безвозвратно… Никому не было до меня никакого дела в огромной, заваленной разъезженным и растоптанным снегом Москве. Здесь шла, развертываясь и нарастая, неукротимая политическая борьба, которую я ежедневно и ежечасно чувствовал и в столовке, и в школе, и дома, особенно — когда ко мне забегал ошалевший от бессонных ночей, небритый, всегда голодный Толька Р., который обрушивался на меня, доказывая, что надо создавать не армию, а народное ополчение, и что Брестский мир — катастрофа. Здесь, в Москве, я оказался лицом к лицу не с повседневной, а с исключительной, ни на что не похожей жизнью — то, что происходило вчера, могло до неузнаваемости измениться завтра. Здесь было не до книг, с которыми я не расставался в Пскове, не до вымысла, каким бы он ни был захватывающе острым.
Здесь сама жизнь казалась вымыслом, состоявшим для меня из стужи, из голода, из сыпняка, из борьбы не на жизнь, а на смерть, из вакханалий снежной крупы, накатывавшейся весь февраль, как будто нарочно, для того чтобы залепить глаза, не дать оглянуться.
Вот почему так важно было для меня стать хлеборезом в студенческой столовке. Это было не только место, позволявшее мне существовать. Это было мое место в мире.
4
На трамвае, который шел к Девичьему полю, схватившись за поручни и справа и слева, живыми, шевелящимися гроздьями висели люди. Уже издали были видны четыре толпы, вцепившиеся в поручни и друг в друга. На углу Тверской и Садовой-Триумфальной эти толпы отцеплялись, пропуская новых пассажиров, и вот тут-то надо было найти местечко на поручне, чтобы схватиться за него рукой, а если это не удавалось, на худой конец вцепиться в того, кому это удалось.
Впрочем, в марте трамваи перестали ходить, и мне даже нравилось вставать затемно и идти пешком на Девичье поле. Я выходил на Малое кольцо, шел бульварами и сочинял стихи. В городе было пусто, но очереди уже стояли у булочных и молочных. На площадях, как в поле, лежали нетронутые овальные сугробы, но вдоль бульваров Малого кольца вилась довольно широкая расчищенная полоска. Я шел между деревьями, на которых блестели под утренним солнцем зимние домики, скрещенные хризантемы, высокие уланские шапки, а иногда можно было даже разглядеть бежавших и вдруг остановившихся девушек, поднявших к небу тонкие руки.
Я сочинял стихи и думал. Это был единственный час, когда в Москве я оставался наедине с собой.
В столовке — небольшом деревянном доме — работа уже шла, когда я приходил. Повар, дядя Егор, толстый, важный, в высоком колпаке и медицинском халате, из-под которого были видны широкие штаны, засунутые в голенища, рубил капусту для щей, покрикивая на бабу, разжигавшую большую плиту.
Говорил дядя Егор главным образом об убийствах, грабежах, расстрелах — и никто не удивлялся, когда он вдруг провозглашал на всю кухню, сморщив свой диковинный бесформенный нос:
— Вооруженный налет на Моховой. Вся публика, не исключая дам, раздета догола и обыскана.
Или:
— Зверское убийство фабриканта Бутурина. Старик умер под пыткой. Главарь шайки смертельно ранен. Вот тебе и — «в борьбе обретешь ты право свое»!
Профессия хлебореза исчезла давным-давно, ее заменила машина, а в небольших домах отдыха и в столовых — длинный нож на рычаге, который поднимается и опускается в щель, прорезанную в металлической кромке. Между тем это была профессия, требовавшая навыка и острого глазомера. Подле хлебного стола стояло ведро с горячей водой, работая, я смачивал широкий нож с толстой короткой ручкой. Буханка вкусно вздыхала, когда я делил ее пополам. Задача — и нелегкая — заключалась в том, чтобы осьмушки, каждая с четверть тетрадного листа, были прямоугольно равны — ни длиной, ни шириной, ни толщиной не отличаясь друг от друга.