Достоевский понял Степана Трофимовича «насквозь»: «Сгоряча,— и признаюсь, от скуки быть конфидентом,— я, может быть, слишком обвинял его,— пишет хроникер про Степана Трофимовича.— По жестокости моей я добивался его собственного признания предо мною во всем, хотя, впрочем, и допускал, что признаваться в иных вещах, пожалуй, и затруднительно. Он тоже меня насквозь понимал, то есть ясно видел, что я понимаю его насквозь и даже злюсь на него, и сам злился на меня за то, что я злюсь на него и понимаю его насквозь».
Такая глубина понимания и рождает творческую иронию. Хроникер пытается убедить читателя, что и Ставрогин ему также ясен: «Николая Всеволодовича я изучал все последнее время и, по особым обстоятельствам, знаю о нем теперь, когда пишу это, очень много фактов». Но знание фактов для художника далеко не означает полного знания. И в конце концов хроникер признается: «...разумеется, я не знаю, что было внутри человека, я видел снаружи». При описании поступков Степана Трофимовича такие оговорки не нужны.
Степан Трофимович художественно прорабатывался субъективностью хроникера. А при появлении Ставрогина или Верховенского-сына хроникер терялся, и Достоевскому приходилось брать власть в свои руки. Это выражалось прежде всего в изменении стиля.
Короткий пример поясняет сказанное.
Поначалу в рассказе хроникера слово «наши» звучит почти безобидно: «Все наши еще с самого начала были официально предуведомлены о том, что Степан Трофимович некоторое время принимать не будет». Затем в устах Петра Верховенского это слово преображается, приобретает таинственный, темный смысл. «А о н а ш е м деле не заикнусь»,— говорит он Ставрогину. И дальше: «Кстати, надо бы к нашим сходить, то есть к ним, а не к н а ш и м, а то вы опять лыко в строку», «...вы словцо н а ш е не любите». Здесь все понятно: в устах Петра Верховенского слово «наши» выражает презрение к одураченным «любителям». «Вы заранее смеетесь, что увидите «наших»?» — веселился Петр Верховенский, когда он со Ставрогиным отправлялся на сборище.
В дальнейшем с легкой руки Верховенского то же словцо перенимает рассказчик. Подробно описывается, как перед убийством Шатова «собрались н а ш и в полном комплекте», как «наши предполагали, что он имел какие-то и откуда-то особые поручения», как «н а ш и были возбуждены».
Но здесь рассказ ведет уже не хроникер, не Антон Лаврентьевич, с характером которого мы освоились, к которому привыкли. Антон Лаврентьевич не умел наполнять самые обыкновенные слова язвительным, грубым сарказмом, превращать их в эмблему и злобный символ.
Это умел делать Достоевский.
15
Когда реакционеры и враги нашего строя видят в персонажах «Бесов» социалистов и революционеров, это понятно и просто объяснимо. Когда эмигрант-антисоветчик С. Франк, разыскивая причины «катастрофы», постигшей Россию (так он называет Великую Октябрьскую социалистическую революцию), обращается к «пророчески предугаданным «Бесам», тоже понятно.
Но я не могу понять, почему некоторые наши советские исследователи упорно старались заставить меня видеть в Ставрогине и Петре Верховенском злобное изображение социалистов, революционеров (не обращая внимания на то, что сам Петр Верховенский объявлял, что он не социалист, а мошенник), а роман в целом представляли как «злобный памфлет на революцию и социализм» (не смущаясь тем, что ни революции, ни социализма в романе автор не показывал и показывать не собирался)? Зачем вопреки истине меня пытались убедить, что роман «Бесы» — произведение художественно слабое (в то время как М. Горький объявил «Бесов» сильным и злым романом)? Повторялось все это часто и долго — вплоть до празднования стопятидесятилетней даты со дня рождения великого писателя в 1971 году.
У меня нет охоты перечислять фамилии этих исследователей. Приятнее вспомнить талантливые, смелые труды о Достоевском A. Долинина, Л. Гроссмана, М. Бахтина, B. Кирпотина, Ф. Евнина, Г. Фридлендера, Ю. Кудрявцева, читанные мной в свое время, которые учили меня понимать мысль романа так, как понимал ее сам писатель, создавая свое произведение.
Ясно, что Достоевский был противником всяких революций, противником социалистического строя. Однако также ясно, что истинных деятелей освободительного движения он не видел и истинного социализма не понимал. Силлогизмы Достоевского вроде «все нигилисты суть социалисты», или «атеизм, который называется у них покамест социализмом», или даже «чем больше он социалист, чем дальше пошел, тем сильнее и собственник...» показывают, что в слове «социализм» писатель видел особый, чуждый нам смысл. Какой это был смысл, тоже ясно: «...главная мысль социализма — это м е х а н и з м. Там человек делается человеком-механикой. На все правила. Сам человек устраняется. Душу живу отняли... Господи! Если это прогресс, то что же значит китайщина!»