По ту сторону зияния, через которое перешагивал только что народившийся авангард, ему представало личное бессмертие и второе рождение («Лишь бессмертновею / Я», – провозглашал Хлебников[301]
). Объективирование всевечного за гранью превозмогаемой пустоты, произведенное вторым авангардом, результировалось в идее торжества бытия над бытующим, над всяким обособившимся существованием. На первый взгляд, Бродский близок к подобного рода мировоззрению конца 1920–1930-х гг., отлившемуся в хайдеггеровскую формулу «бытия-к-смерти». Нo на самом деле поэтическая мысль Бродского разнится с фундаменталистски онтологической. Вакуум, подстерегающий личность в будущем и вторгающийся в ee повседневный «внутренний опыт», заполняется, в восприятии Бродского, произнесенным здесь и сейчас словом, у которого есть шанс быть услышанным и после смерти автора. Альтернатива небытию субъекта не физическое бытие, а метафизическое в универсуме речи – в философской лирике: «Но в том и состоит искусство // любви, вернее, жизни – в том, / чтоб видеть, чего нет в природе, / и в месте прозревать пустом / сокровища…» («Пенье без музыки», 1970; 2, 238); «Я верю в пустоту. / В ней как в Аду, но более херово. / И новый Дант склоняется к листу / и на пустое место ставит слово» («Похороны Бобо», 1972; 2, 309); «В конечном счете, чувство / любопытства к этим пустым местам, / к их беспредметным ландшафтам и есть искусство» («Новая жизнь», 1988; 3, 168).Итак, авангард позиционирует себя в хронотопе, возникающем после некоей подытоживающей всё, что было, катастрофы, тогда как у Бродского отсутствие перспективировано. В обоих случаях перед нами creatio ex nihilo. Но в авангардистской поэзии ничто декларируется как фактическое, добывается жестом, отрицающим символические ценности, накопленные историей, а у Бродского оно лишь представимо, хотя бы сама мысль о нем и преследовала неотступно воображение поэта. Именно здесь лежит причина того, что безумие выступает в лирике Бродского двуликим. Поэт приобщен безумию, коль скоро всякое действие, которое он совершает, влечет его к разверзающейся пропасти, в неопределенно-порожнюю потусторонность, и в то же время способен видеть душевное расстройство издали, со стороны, ибо horror vacui составляет все же не более чем горизонт ожиданий, пусть даже ежеминутных. В «Less Than One» Бродский признавался, что ему свойственна лиминальная паника[302]
– объяснимая, если учесть, чем чревата начинательность, которой целеположено быть аннулированной по мере развития. Оно необратимо, непоправимо, потому что нельзя упразднить его направленность в никуда, сменить его вектор: «„Мы, оглядываясь, видим лишь руины“. / Взгляд, конечно, очень варварский, но верный» («Письма римскому другу», 1972; 2, 285). Понятно, почему Бродский упорно отказывался посетить покинутую им родину. Лирику Бродского, избегающего повторного генезиса, который сам по себе – в качестве примарного – вызывает у него ужас, можно назвать запороговой, имея в виду, например, сверхчастые в ней enjambements, перебрасывания синтаксических периодов из строфы в строфу и ее тяготение к воплощению в пространных стихотворных текстах, призванных показать преобладание длительности над еще одним началом. Жизнь-в-слове, в транслиминальной поэтической речи – автотерапевтический акт, избавляющий лирического субъекта от постоянно подкарауливающей его потери воли и рассудка и дающий ему возможность передать безумие Другому, в том числе и генерализованному – политизированно-социальному поведению в целом, изображенному под таким – барочным – углом зрения в «Представлении» (1986).