Лирическое «я», изымаемое из поля психической ненормальности, пребывает в состоянии не более чем сходном с деменцией – как бы безумно, но лишь в своих проявлениях, а не в сущностном содержании, каковое выступает подчеркнуто просветленным: «Я не то что схожу с ума, но устал за лето. / За рубашкой в комод полезешь, и день потерян ‹…› / Свобода – / это когда забываешь отчество у тирана, / а слюна во рту слаще халвы Шираза, / и, хотя твой мозг перекручен, как рог барана, / ничего не каплет из голубого глаза» («Я не то что схожу с ума…», 1976; 2, 416). В противоположность этому кажущемуся безумию поэта, чужое отклонение от психической нормы подчас утрачивает свои показатели, как бы излечивается, сохраняясь, тем не менее, навсегда в глубине личности: «А здесь жил Мельц. Душа, как говорится… / Все было с ним до армии в порядке. / Но, сняв противоатомный наряд, / он обнаружил, что потеют пятки. / Он тут же перевел себя в разряд / больных, неприкасаемых ‹…› / oн бешено мотался по аптекам ‹…› / Отчаивался. В этой суете / он был, казалось, прежним человеком ‹…› / Нет, он не ожил ‹…› / Oн вновь / болтается по клиникам без толка…» («Из «Школьной антологии»», 1966–1969; 2, 182). Предел отчуждения от безумия Другого – короткое стихотворение «Набережная р. Пряжки» (1965 (?)), в котором описание сумасшедшего дома завершается мотивом его неприступности, его непроницаемости для стороннего наблюдателя: «Холодный ветер развернул меня / лицом на Запад, и в окне больницы / внезапно, как из крепостной бойницы, / мелькнула вспышка желтого огня» (1, 460).
Еще один вариант контакта, связывающего две парадигмы, – диалог лиц, персонифицирующих конкурирующие между собой виды безумия. В поэме «Горбунов и Горчаков» (1965–1968) Бродский раскалывает пополам психоз, в свою очередь диссоциирующий самость, которая сопротивляется причастности к реальности, наделяемой отрицательным знаком, старается обособиться от нее. Став разъединенным, безумие специфицируется в одном из персонажей поэмы в качестве шизофрении (Горбунов не в силах вытеснить из памяти образ покинувшей его жены и слышит ее голос: «Ночь. Губы на два голоса поют ‹…› / Они почти семейство создают…», 2, 108), а во втором – в качестве паранойи (Горчаков чувствует себя преследуемым собеседником: «Ты, Горбунов! Покуда я дышу, / во власть твою я должен отдаваться! ‹…› / Мне некуда от слов твоих деваться!» (2, 122), – и сам исполняет роль гонителя, сталкера, наушничая на соседа по палате, выпытывая его подноготную, покушаясь на его жизнь). В страдающем шизофренией Горбунове проглядывает опоэтизированное безумие (он живет в царстве сновидений, отдается на волю воображения и то и дело уснащает речь легко распознаваемыми стихотворными цитатами, перефразируя, к примеру, реплику Паяца из блоковского «Балаганчика»: «И кровь шумит, как клюквенный сироп»», 2, 108). Параноик Горчаков, напротив, ординарен и приземлен в своем безумии, он пленен обыденностью, убежден в том, что «каждый – раб привычки» (2, 103). Антиподы дополняют друг друга – в плане душевного расстройства – до некоего целого, для которого tertium non datur и которое поэтому – в своей исчерпывающей полноте – проецируется на самые разные пары комплементарных социокультурных значений: Горбунов – это Христос распинаемый; философ, соперничающий с Декартом; пожизненный узник больницы; существо, увлеченное космической далью и эстетически производительное (побеждающее поющими в нем голосами «молчанье и удушье», 2, 109), в то время как Горчаков подобен в своем доносительстве, по замечанию В. П. Полухиной, Иуде[304]
; не склонен к обобщениям и спекуляциям (он признается: «Среда / заела. И зависимость от факта», 2, 128); ждет свободы (на Пасху врачи обещают выпустить его на волю из сумасшедшего дома); довольствуется близким («Какие звезды?! Пол и потолок. / В окошке – отражается палата», 2, 120) и являет собой реципиента, а не продуцента (ему снится чтение, он несамодостаточен: «…чувствую, что я / тогда лишь есмь, когда есть собеседник! / В словах я приобщаюсь бытия! / Им нужен продолжатель и наследник!», 2, 121).