Динамика овнутривания предполагает вторжение безумия снаружи в сокровенную сферу самости, что наполняет тексты Бродского мотивами преследования, параноидного страха, отчасти принимаемого им: «Как всадники безумные за мною, / из прожитого выстрел за спиною…» («Шествие»; 1, 138); «…не следовало в панике большой / спасаться от погони за душой ‹…› // Душа твоя неслыханно больна» («Зофья», 1962; 1, 178–179); «Кто был тот ювелир, / что, бровь не хмуря, / нанес в миниатюре / на них тот мир, / что сводит нас с ума, / берет нас в клещи…?» («Бабочка», 1972; 2, 296). Соответственно, с сумасшествием связывается движение извне в отгороженные пространства, скажем, возвращение через многие годы в когда-то покинутое помещение: «…через / двадцать лет, окружен опекой / по причине безумия, в дом с аптекой / я приду пешком, если хватит силы, / за единственным, что о тебе в России / мне напомнит» («Прощайте, мадмуазель Вероника», 1967; 2, 50). Поскольку главный дифференциатор в лирике – «я» поэта, постольку макрокосм, откуда безумие проникает в микрокосм, однороден, безлик и охвачен оцепенелостью (его время – зима): «Безумные и злобные поля! / Безумна и безмерна тишина их ‹…› // Какой-то ужас в этой белизне…» («Элегия», 1960; 1, 38).
Чем грандиознее по объему и содержанию впускаемый в себя субъектом внеположный ему мир, тем более безвыходным и буквальным оказывается умопомрачение. В «Прощальной оде» (1964) оно вызывается попыткой поэта стать сопричастным Богу (выкликаемому из отсутствия): «Бог глядит из небес ‹…› / имя твое кричу, к хору птиц пробиваюсь. // Где ты! Вернись! Ответь! Где ты. Тебя не видно. / Всё сливается в снег и в белизну святую. / Словно ангел – крылом – ты и безумье – слито ‹…› Просто здесь образ твой входит к безумью в гости» (1, 308). В концовке это стихотворение преобразуется из связной речи в обессмысленный по-авангардистски звукоряд – в птичий язык (в лингво-экспрессивный аналог неориентированных телодвижений буйнопомешанных): «Карр! Чивичи-ли-карр! Карр, чивичи-ли… струи / снега ли… Карр, чиви… Карр, чивичи-ли… ветер… / Карр, чивичи-ли, карр… Карр, чивичи-ли… фьюи… / Карр, чивичи-ли, карр… Карр… Чечевицу видел?» (1, 313). И в обратном порядке: чем ограниченнее внешнее пространство, тем менее оно угрожает нарушить наше душевное здоровье: «Господи, господи, в деревне светло, / и все, что с ума человека свело, / к нему обратится теперь на ты» («В деревне никто не сходит с ума», 1961 (?); 1, 154).
Будучи партиципированным, безумие ассоциируется Бродским с поэтическим делом вообще и с индивидуальным стихотворным актом: «Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря, / дорогой, уважаемый, милая, но не важно / даже кто ‹…› я взбиваю подушку мычащим „ты“ / за морями, которым конца и края, / в темноте всем телом твои черты, / как безумное зеркало повторяя» («Ниоткуда с любовью…», 1974; 2, 397); «…поздно за полночь ища глазунию / луны за шторами зажженной спичкою, / вручную стряхиваешь пыль безумия / с осколков желтого оскала в писчую» («Тихотворение мое, мое немое…», 1975; 2, 408). В рамках этого смыслового комплекса лирическое «я» выступает носителем истерического бунтарства, сосредоточивает в себе furor poeticus: «Нерв разошелся, как черт в сосуде. / Ощущаю легкий пожар в затылке ‹…› // Я дразню гусей и иду к бессмертью, / дайте мне хворостину! / Я беснуюсь, как мышь в темноте сусека! / Выносите святых и портрет Генсека!» («Речь о пролитом молоке», 1967; 2, 36–37).