Кино Громов любил только про войну, где наши сначала отступают, до последнего бьются, так что рубаху рви на груди да под танк, а потом и сами начинают немца потихоньку колошматить.
Он забывал все на свете, если такое кино; он напрягался так, что у него потом болел горб и кулаки были — не разожмешь; он волновался и мучился, и сердце стучало у него на весь зал. И если показывали пацанов без отца, без матери, над которыми немцы издевались, он натурально плакал и злился на себя, если пошел с Риткой, — увидит еще слезы…
А тут что!
Тем более про заграницу.
Откуда знать нашим, как там и что?
Видал он один такой фильм — с голоду помирают, а вслед за тем ихний посмотрел — живут, гадство!
Ты давай лучше без балды про своих.
И он смотрел почти равнодушно, как снова спрашивали в самолете, нет ли врача, а то всем плохо будет…
Виталька заерзал рядом, передернуло его, и он подался к экрану, вытянулся, весь замерев.
Громов глянул сбоку — блестит глазенок у пацана, мигает обиженно, вот-вот слезу уронит.
Наклонился к Громому, шепнул горячо:
— Скажет, что врач, да?
— А куда ж ему, — спокойно рассудил Громов.
— Иначе все погибнут! — мотнул головой Виталька и снова вытянулся к экрану.
А тот, что подпольщик, и в самом деле признался и пошел к летчикам, а шпик теперь и туда за ним.
«Все, забарабает», — подумал Громов.
Виталька сполз теперь на самый краешек стула, положил подбородок на спинку впереди — переживает.
И Громов усмехнулся легонько, снисходительно так улыбнулся, чувствуя наконец-то свое превосходство перед Виталькой: и знает он, и учится небось, и так молодец, конечно, а все же пацан — он и есть пацан. Ишь вон как — всему верит…
«Эх, маленький еще, потому и верит… А ударит жизнь один раз, другой, поприжмет так, что косточки хрястнут, об землю жмакнет — и, глядишь, другой табак, э-эх!»
У Громова в сорок восьмом году мать нашлась.
Сначала ему так, потихоньку: «А что, Николай, если к тебе вдруг кто-нибудь да приедет?..»
Вроде подготовить его.
Ждал потом, не дождался.
Когда мама приехала наконец, в детдоме целый праздник устроили.
Все их окружили, маленькие пацаны да пацанки в ладошки хлопают, радуются, да все такое, а повзрослей ребята да девочки стоят, головы поопускали, а у кого и слезы…
Мать плачет, всем кланяется в пояс, а рука, которой она Громова держит, словно в лихорадке дрожит — это он до сих пор хорошо помнит…
Самому ему вроде и стыдно чуть-чуть, что у него нашлась мать, а у других нет, и вместе с тем радостно. Дергает мать: пойдем.
И все, видно, поняли, что Громов поскорей уйти от них хочет, что нет уже ему до них дела, поняли и стали пошумливать, выкрикивать начали, вроде того, что «Уезжай, ну и ладно! Подумаешь, паразит, ишь ты, нашелся, домашник жирный!» — хоть был он тогда одни мослы.
Громов только замахивался.
Когда за ограду с матерью вышли, камень нашел на дороге побольше — да по воротам…
А через три дня после того, как приехали они в Белоруссию, в город свой Борисов, мать у Громова померла.
Теперь уж, когда он не так давно съездил в Борисов, рассказали ему, что мать с сорок первого, когда ее контузило при бомбежке, так и была почти при смерти, что единственное, чем с тех пор жила, — это найти его, Кольку. Так и говорила, рассказывали: «Старшего, мол, Витю, того точно убили, сама видела, как скончался, а Коля — тот спасся, должно быть, чует сердце — живой… Пока, мол, не найду его — не помру, а что невредимый увижу — тут пусть бог, мол, и приберет, пусть приберет, лишь бы Колю увидеть…»
Только теперь вот, не так давно, и дошел до Громова смысл того, что произошло тогда в Борисове…
А тогда Громов так и не понял ничего.
В день похорон, когда собрались на поминках калеки да побирушки — родственников Громову война не оставила, — когда собрались они да такую тоску навели, что хоть волком вой, он, дурья башка, поджег дом…
Хотели его в колонию, да соседи вместе с этими же побирушками его от милиции и защитили.
И отправили Громова с провожатым обратно в детский дом, в тот, откуда мать его только что забрала. Там, мол, пацану все знакомое, там скорей душой отойдет, там будет ему полегче…
Только не было Громову полегче.
К нему — с лаской, а он — в палец зубами. И так был оторви да брось, а тут и совсем…
Отсюда Громов месяца через два в колонию и загремел…
…Врач одному — самому главному пилоту — помог очухаться, тот начал подсказывать тому, что в рыло матросу дал, как правильно самолет посадить — этот был теперь вместо летчика, он умел, оказывается, рулить.
А шпик к доктору стал приставать.
«Щас и забарабает», — подумал Громов, вздыхая о своем.
Этот, что бил матроса, аж вспотел, пока самолет посадил. Все стали выходить. А один чудак, который глотал таблетки от бессонницы, только теперь проснулся — он и не знал, что всех этот доктор выручил.
Доктор тоже вышел из самолета, за ним следом шпик, а тут их уже и полицейские ждут.
Витальку снова передернуло, вцепился Громову в рукав.
— Неужели заберут?!
— А как жа! — сказал Громов.
— Он же всех спас!
— Не играет значения, — авторитетно сказал Громов и опять снисходительно усмехнулся — как это он ловко сказал!