При следующем посещении кафе я надеялся потолковать с Фаруком о «Фламандском интересе», о том, как тут живется после всех этих вспышек насилия. Но когда я зашел в кафе снова, он разговаривал с другим марокканцем – тот был постарше, лет сорока пяти, по моим догадкам. Приветственно кивнув им, я зашел в телефонную будку и позвонил в Нью-Йорк. Когда я вышел из будки, они всё еще разговаривали. Тот, кто постарше, пробил мне чек, а Фарук спросил: «Друг мой, друг мой, как у вас дела?» Но мне внезапно открылось, что даже будь он здесь один, я не захотел бы с ним беседовать. Он тоже в плену у ярости и риторики. Я уяснил это, хотя мне импонировал его сектор политического спектра. Насилие, словно раковая опухоль, проникло во все политические идеи, подчинило их себе, и для многих людей важна лишь готовность действовать – делать все без разбора. Действие влечет за собой другое действие, над которым не властны какие бы то ни было принципы, и если ты хочешь выделиться, завоевать внимание молодежи и поставить ее на службу твоей идее, то просто обязан кипеть яростью. Казалось, единственный способ не поддаться этому искушению насилием – не отстаивать никаких идей, гордо чураться верности любому знамени. Но ведь такая позиция – нравственное падение, она даже хуже, чем ярость, не правда ли?
– Один евро ровно, – сказал по-английски марокканец постарше. Я расплатился и вышел на улицу.
Дни шли медленно, и ощущение, что в городе я совершенно один, крепло. Почти все дни я проводил в квартире за чтением, но оно не доставляло удовольствия. А если уж выходил наружу, бесцельно бродил по паркам и музейному кварталу. Камни мостовых пропитались водой и раскисали под ногами, а грязное, уже много дней немытое небо дышало сыростью.
Однажды в Гран Саблоне, ближе к вечеру, я зашел в кафе. Оказалось, там всего два клиента, включая меня: на неделе между Рождеством и Новым годом город погрузился в спячку. Кроме меня, там была только одна немолодая туристка; внимательно – это я заметил с порога – изучала карту. В тесном зале, освещенном рассеянным светом из окон, она казалась бледной, ее седина тускло поблескивала. Кафе было старое, а может, оформленное под старину, со стенными панелями из темного полированного дерева и несколькими картинами в облезлых позолоченных рамах. Полотна маринистов – бурное море, опасно накренившиеся «купцы» да рулевые на палубах. Несомненно, теперь эти моря и небеса выглядели намного темнее, чем задумывал художник, а паруса, когда-то белые, пожелтели от времени.
У высокой девушки, которая принесла мне кофе, выговор был не брюссельский, а парижский. Она поставила передо мной чашку и, к моему удивлению, на минутку подсела ко мне и спросила, откуда я. По моим догадкам, ей было не меньше двадцати двух, но никак не больше двадцати пяти лет, веки у нее были тяжелые, улыбка ослепительная. Мне польстили ее инициатива и явный интерес; она, несомненно, привыкла наблюдать, что на мужчин ее внешность действует сильно и мгновенно. Но меня она не заинтересовала, хоть я и был польщен, и мои ответы на ее вопросы были вежливыми и даже чересчур лаконичными, и, когда она снова встала и забрала поднос, в ее движениях сквозила скорее озадаченность, чем досада.
Минут через пятнадцать я отдал деньги мужчине за стойкой. Одновременно со мной подошла расплатиться бледная туристка. Заговорила на сбивчивом английском с восточноевропейской интонацией. Когда мы оба вышли под дождь, уже превратившийся в ливень, и замешкались под навесом у дверей кафе, я увидел, что она скорее блондинка, чем седая, с мешками под глазами и доброй улыбкой. У меня был зонтик, у нее – нет. В ее манерах сквозило мягкое дружелюбие; в воздухе, возможно, повисло ожидание чего-то. Я обернулся к ней и спросил:
– Вы полька?
– Нет, – сказала она. – Чешка.