— Вы бросьте отворачиваться! Освоение каналов вдесятеро ответственней самой их постройки. Освоение надо каждому прививать в обязательном порядке, как Петр Первый прививал в России картошку. Он ни громов, ни молний не пугался, давил всех своей энергией, а наши дела поважней петровской картошки — нам к ликвидации засухи стартовать!
— И для этого, — кричал Конкин, — вышвыривать Совет на улицу?
Они так шумели, что у Любы стучало в голове. Голубов убеждал, что к его животноводам необходимо подключить также виноградарей и полеводов. Учить по институтской программе, с зачетами, с экзаменами. Он взмахивал кубанкой, убеждал:
— Размещаться надо не где-то на фермах, в машкиных задах, а в самом центре, именно в доме Совета, чтоб учащимся были условия, чтоб курсы звучали и в идейном смысле и в моральном.
— Бог с тобой. Сволочь ты, — произнес наконец Конкин и повернулся к Любе: — Наш кабинет, Любаша, перенесем в кладовку. Ничего… Стену эту, Валентин Егорыч, разгородишь, будет животноводам лекционный зал. А на той половине организуем виноградарей. Заготовь общую вывеску…
Конкин минуту щурился и, видно, сам довольный придуманным, продиктовал:
— «Курсы по совершенствованию преобразователей природы на землях и море Волго-Дона». А сейчас проваливай. Езжай, говорю, пока я не одумался!..
Когда за окнами ударили копыта голубовского жеребца, Степан Степанович почесал ухо и, ерзая на стуле, неуверенно взглянул на Любу.
— Как считаешь, ничего, что мы дом отдали? — спросил он и ответил сам возможно бодрее: — Ясно, ничего! Сессии сельсовета будем проводить, когда у курсов выходной. С посетителями беседовать в кладовке. Побелим, затопим — красота. Зато курсы в самом центре!
Глаза, коротенькие волосы Конкина, даже его хрящеватые уши — все было таким привычным, прочным, что Любе смертельно захотелось сесть возле, положить на стол, ближе к лампе, озябшие руки и под теплое цоканье ходиков на стене выложить все свое. И что было раньше, когда была девочкой, и как появился потом Василий; о чем она тогда с собой говорила; как всякую секунду — и ложась в общежитии спать, и даже на уроках — мечтала о счастье.
Но председатель не замечал состояния секретарши, не спрашивал, зачем она явилась среди ночи. Никому не было нужды до ее горя. Потому, наверно, и называется такое, как у нее, «личными делами», Конкин ходил рядом, говорил:
— Начхать на район. Курсы откроем — уже не закроют, дудки! В Червленовом, у кировчан, тоже организуем учебу. А главное, рабочих эмтээс охватить, увлечь Гонтаря. У Гонтаря — механизаторы, решающий участок, сама, Люба, понимаешь.
Она слушала, и в ней все больше рос первобытный человеческий протест: «Что мне до их дел! Мне, Фрянсковой, с этими моими руками, ногтями, с этой вот царапиной на пальце. Будут курсы, потом каналы, замечательные урожаи, но зачем все оно мне? Зачем мне, если нету счастья?..» В уши противно лезли бодрые, как в новогоднем репродукторе, слова Конкина. Раньше она была уверена, что Степану Степановичу все в людях ясно. Оказывается, он ничего не видит в Любе, деловито говорит ей, как надо обучать колхозников, как «с честью закончим плотину».
— А закончим — рай будет? — холодно спросила Люба.
— Быстрая! Разве первое море решит дело? Их тысячи нужно, чтобы сменить атмосферу, создать по степям такой климат, чтоб приближался к Ялте, к Сочи…
Люба всегда мечтала, что она и Василий обязательно съездят в Сочи, в Сухуми. На теплоходе «Россия», в отдельной каюте с никелированным умывальником, с круглыми иллюминаторами. Думая сейчас об этом, она решала: «Пойду домой, скажу: «Не сердись, Вася. Давай сделаем все, что хочет мать, что ты хочешь». А решив так, представляла себе, как ей придется собирать к прокурору своего мужа, доставать из шифоньера его погоны и армейский ремень — все для подличания, для маскарада.
Конкин тронул ее за руку, показал на ходики. Обе стрелки сходились вверху, приближались к двенадцати, и Люба подумала, что где-то за окнами, возможно, в самой вершине неба, уже появился новорожденный Новый год, требовательно кричит там, дрыгает младенческими ручками и ножками.
— Любаха, — сощурился Конкин, — давай галопом за мужем — и к нам! У Елены Марковны пирог в духовке, гусь горячий с капустой. И у меня кое-что… — Он подхватил с пола из-за шкафа авоську, выдернул из нее, как рыбу из сети, бутылку портвейна: — Ну?
— Ой, не могу пойти, — с веселостью улыбнулась Люба, замечая, что чем больше каменеет, тем легче врет. — Дома давно стол накрыли. Сейчас Василь зайдет за мной. Оставьте ключ, я сама дверь запру.
— Не нравишься ты мне. — Конкин цокнул языком. — Достань-ка вон пару чернильниц, их Голубов полторы сотни привез для курсов.
Сложенные в углу, за сейфом, чернильницы были не школьными «невыливайками», а солидными, четырехгранными чернильницами, с никелированными съемными колпачками. Люба взяла две. Конкин сбил с бутылки сургуч, гвоздем продавил пробку, наполнил обе чернильницы. Вино в них заиграло в лучах настольной лампы, ярко отраженное в гранях стекла.
— Красиво! — обрадовался Конкин, подал Любе ее «бокал», взял свой.