Море со всех сторон накрыло редким туманом, зыбкое кольцо горизонта едва угадывалось невдали. Последняя капля сползла с неба в воду, и Меркурьев увидел острый форштевень цели, направленный на перископ. Цель приближалась, идя противолодочным зигзагом. Пенные крылья большого хода вскидывались над волнами, но акустик бодро доложил, что горизонт чист. Тогда-то песчинка и впилась в пятку.
Меркурьев повертел перископ, стараясь ступать на свободную ногу, несколько мгновений поразмышлял о том, какая же это может быть стрельба, если видимость ухудшается, цель на невыгодном курсовом, а гидрология моря вообще ни к черту не годится… пристукнул носком ботинка в гремучий настил центрального поста, чтобы согнать с больного места треклятый кусочек камешка, и тихо и яростно сказал:
— Торпедная атака!
Отщелкали на переговорном пульте доклады, прошел отсчет замеров, лодка на необходимой глубине лежала на боевом курсе, и Меркурьев, словно ведя перископ, в последний раз оглядел всех, кто помогал ему рассчитывать атаку: штурмана в пилотке, надетой как папаха у Чапаева, поперек головы; потного простоволосого старпома с расчетными листками в руках; мальчишку — торпедного электрика, от напряжения и ответственности высунувшего язык у торпедного автомата стрельбы, — их и всех других, замерших в азартном ожидании, и тогда выплюнул:
— Пли!
Торпеда ощутимо оттолкнула лодку, акустики поймали и торпеду и цель и начали отсчет направлений и дистанций. Слушая мерные выклики цифр, означавших, что торпеда и цель удаляются от лодки и неотвратимо сближаются между собой, и удивляясь тому, как это успела сорганизоваться атака, Меркурьев снова нащупал подошвой ступни песчинку.
— Ага, ты еще здесь, настырная! — обрадовался он. — Значит, вместе домой пойдем?
Деревянные ступеньки, по сторонам обросшие цветущим иван-чаем и белесыми дудками, на повороте переходят в странно выщербленную неширокую дорожку. Дорожка не дорожка, а просто длинная извилистая плешина рыхловатой, на вид известковой, скалы. Она вся исторкана будто бы женскими туфельками на шпильках. Но это следы конских подков.
Спуск, ручеек в ладонь шириной и с мизинец глубиной, а дальше вверху стена из булыжников, скрепленных каменной крошкой на цементе и обложенных свежим дерном.
Часовой с сухопарым автоматом Калашникова на груди, с подсумком через плечо, по полной выкладке, останавливает движением оружия поперек дорожки и вызывает помощника начальника караула. Пока тот спускается от беленого, как украинская хата, торца барака, часовой, расставив ноги, с ясной мальчишеской насмешливостью оценивает топчущегося Казанкова. У Казанкова под мышкой сверток шинели, и мичман, сопровождающий его на гауптвахту, разглядывает веснушчатые уши подопечного, вздыхает, достает из кармана записку об арестовании.
— Эх ты, Казанков, — шепчет мичман, — такая работа завтра, а ты — в этом заведении.
— В переводе с немецкого, товарищ мичман, гауптвахта — это главная вахта, — не глядя на мичмана, отвечает Казанков, однако веснушки его тонут в рыжеватом румянце.
— Эх ты, Казанков, — повторяет мичман и, козырнув, протягивает записку помначкара.
— Иди, — коротко сказал караульный старший сержант, и Казанков побрел за уверенными сияющими сержантскими сапогами.
Вот и беленая стена и непомерно широченная входная дверь, дальше — влажный, только что прошвабренный неровный пол из толстущих досок. Терпкий запах карболки и толстой кожи охватывает Казанкова.
Старший сержант отбирает у него шинель и широкий флотский ремень. Приходится поддерживать штаны, и руки Казанкова сами прижимаются к бокам.
— Зачем вам это понадобилось, Казанков? — спросил подошедший дежурный, — это же вы пушкарь из десятого экипажа?
Казанков слышит его ломающийся тенор, и ему невозможно поднять глаза: с этим старшим лейтенантом Казанков ходил в начале года расстреливать всплывшую, военных лет, мину. Хорошо они ее раздолбали тогда — со второго выстрела, — небо подскочило!
— Так. Ну что же, идите к себе в камеру, Казанков…
Целый час Казанков смотрит в зарешеченное оконце. Там над краем дерновой стены поднимаются далекие неясные, как облачка, корабельные дымы и вспыхивают искорки чаек.
— Вот это я дал… — медленно дует на стекло Казанков, стекло тускнеет, запотевает, и не видно уже ни птиц, ни дымов, ни даже дерна на стене.
С работы приводят еще двоих. Один садится на скамью лицом в угол, скамья узкая, как жердочка, и он сидит на ней нахохленный, как птица под дождем. Второй берет Казанкова за локоть.
— Новенький? А я уже по третьему разу, — хвастается он, и на душе у Казанкова становится не того, потому что так говорят старослужащие — «а я уже по третьему году!»
Второй продолжает: