Даскал замолчал. Вся его лысая голова была покрыта крупными каплями пота. Сегодня он говорил больше, чем за все последние годы, вместе взятые. Лапша была уже съедена, и глава семейства снял с шеи салфетку. Только бабушка все еще продолжала выискивать под тарелками шкварки. Она брала их своими сморщенными пальцами и быстро совала в рот. Ее удовлетворенное чавканье возмещало ей все то, чего она недослышала.
Вся семья комментировала рассказ господина Даскала едкими, бестолковыми, злыми, возмущенными или полными сочувствия словами, а после того, как он был окончен, каждый из них очень кратко резюмировал свое мнение об услышанном. Шандорка был восхищен дядей и первый из всех воскликнул:
— Ecce homo![19]
А Ева тут же на свой лад перевела это латинское выражение:
— Мировой дядька!
Госпожа Даскал уточнила:
— Значит, ста пенгё от Феликса ты еще не получил?
— Я уже сказал тебе, — ответил Даскал.
— Что будет с буфетом? — забеспокоилась бабушка.
— Буфет о-ста-ет-ся! — прокричал Шандорка, приставив ладони рупором ко рту.
— А жаль! — вмешалась Ева. — Никак нам не избавиться от этого допотопного чудовища…
— Молчать! — прикрикнул на них господин Даскал, торжественно, в виде заключительного аккорда к рассказанным им событиям шлепнув на стол два билета по сто пенгё, и, поплевав на пальцы, пересчитал их с таким видом, словно это была большая пачка банкнот.
— Здесь ровно двести пенгё, — добавил он и обвел всех членов семьи усталым взглядом.
Два билета по сто пенгё были спрятаны между простынь в бельевом шкафу, где оставалось все меньше и меньше белья. Вся семья молча столпилась вокруг шкафа. Тишину нарушали лишь вздохи различной глубины, силы и значения.
Однажды я пошел в цирк вместе с Кики, моей глупенькой и коварной белокурой любовницей. У нас были места в середине первого ряда, откуда, так же как и из последнего, совершенно невозможно уловить, в чем состоит искусство фокусника, но зато слишком хорошо видно убожество расфуфыренных лошадок, гарцующих под звуки избитого вальса прямо у тебя под носом.
В тот вечер Кики, если учесть обычное нарушение ею норм добродетели, вела себя довольно прилично. Не могу, однако, не отметить игривые, но по существу бесцельные взгляды, которые она бросала на молодого человека, сидевшего в одних трусиках на дне огромного сосуда, напоминавшего аквариум, среди искусственных водорослей и золотых рыбок. Глаза у юноши были вытаращены, как при базедовой болезни; он сидел под водой не дыша, как это было обусловлено договором с директором цирка, две с половиной минуты. Кики подмигивала юноше, махала ему ручкой в белой перчатке, но это вполне можно было объяснить ее преклонением перед высоким искусством и не внушало мне опасений. Развязное поведение моей белокурой любовницы вполне соответствовало тому, что происходило на арене. Клоун привел нас обоих, меня и Кики, в смущение, отчасти потому, что паясничал, остановившись как раз перед нами, и тем самым привлекал к нам внимание всех зрителей, отчасти же потому, что несколько раз треснул меня по голове огромной колотушкой, являвшейся единственным реквизитом его номера. Фамильярность клоуна я бы еще как-нибудь перенес, но меня вывела из равновесия целая серия других неприятностей, которая была начата блондином с моноклем, удивительным математическим гением, который, выйдя на арену, только тем и занимался, что доказывал восьмистам зрителям, какой я лопоухий осел. Заискивающие взгляды Кики делали этого невыносимого математического головастика еще более наглым, и он ходил взад и вперед по арене, принимая акробатические позы, чего уж я абсолютно не мог вынести.
— Сколько будет восемью восемь? — ткнул он в меня своим противным пальцем.
— Шестьдесят четыре, — ответил я ему вежливо, встав с места и чувствуя некоторое смущение, что мне приходится перед восемьюстами зрителями показывать свое знакомство с такими примитивными вещами.
— Правильно, — отметил он и даже добавил «браво!», желая тем самым подчеркнуть свою снисходительность. — Но, может быть, наш замечательный математик может сказать нам, сколько будет шестьдесят четыре, умноженное на шестьдесят четыре? — И он опять ткнул пальцем в мою сторону. Не успел я приступить к решению этого недоступного простому смертному математического действия, как он уже самым наглым образом опять на меня набросился: — Почему же молчит наш великий ученый?
«Великий ученый» был я, и пока я медленно сгорал от стыда, он уже сам ответил на свой вопрос: