Что я могу сказать о ней? Я вовсе не хочу обливать грязью ту, которая избрала меня своим возлюбленным. Ее волосы желты, как солома, уши напоминают чайную розу, а глаза — две серые гальки, чисто-начисто промытые водой. Об ее уме мне сказать нечего: у нее его ровно столько, сколько ей удалось позаимствовать у меня. Говорить она, правда, научилась и умно, и мило, и с изяществом. Она выделяется своей незначительностью, и я полюбил в ней именно ее заурядность, благодаря которой человек не мучается, не страдает и не горит. В Кики нет ни сложности, ни излишней нервности, ни крайней глупости, ни большого ума: всего в ней ровно столько, сколько требует приличие. Кики носит шелковые чулки и ест вареную колбасу, а когда я у нее спрашиваю: «Что новенького?», она неизменно отвечает, что любит меня. Вот так мы и жили два года на верхушке горы: я и Кики — моя любовница.
Но в этот промозглый осенний вечер, когда я шел к ней, вооружившись зонтиком, я окончательно убедился в бесцельности моей привязанности к Кики. Я протащился по всему городу, перешел через мост, поднялся на холм, спустился с него, пересек поле, повернул направо, потом налево, опять начал подниматься в гору, все более и более крутую, обошел лужу, попал в две другие, а дождь капал мне прямо за воротник, но я поднимался все выше, на самую макушку, на самую середину макушки и на самую верхушку этой середины, где за решетчатой калиткой меня ждал Крумпли — черная чума.
Я сказал, что Крумпли — чума, в действительности же это собака, огромная черная собака, похожая отчасти на теленка, отчасти на пантеру. Этот сторожевой пес — лишь наполовину домашнее, а на остальную половину дикое животное, состоящее при Кики в должности швейцара и до девяти часов вечера разгуливающее на цепи вокруг своей конуры, где со скучающим видом уничтожает все, что остается на тарелках у его хозяйки. Когда я прихожу, он начинает на меня лаять, а я крадусь вдоль стены и сюсюкаю: «Крумплика, Крумпличка, Крумпли». Называя его ласковыми именами, я надеюсь, что он расчувствуется от моего коварного сюсюканья, направленного на то, чтобы усыпить его бдительность.
Отношения между нами установились мучительно натянутые: он лает, а у меня душа уходит в пятки.
В тот осенний вечер я ненавидел и Крумпли, и вершину горы, и домик с голой ультрасовременной мебелью, дурацкую глиняную кошечку со щелью на спине, куда надо было стряхивать пепел, чего мне никогда не удавалось; мне осточертело и произведение искусства моего предшественника, художника-модерниста, висевшее над диваном: на картине был изображен зубчатый вал и треугольник, а я должен был верить в то, что это не что иное, как «Леда с Лебедем».
А до чего мне надоел диван! У него была невообразимо глупая привычка: в самые прекрасные мгновения он вдруг нервно подвертывал правую ножку, сложное устройство которой вынуждало меня в самый разгар ночи заниматься столярным мастерством. Но, кажется, больше всего мне опротивела половая щетка с длинной палкой и видавшей виды лысеющей головой: она всегда стояла, опершись о стену, и поджидала, когда я наконец уйду, чтобы тут же напомнить Кики убрать после меня не только окурки папирос и просыпавшийся пепел, но и все, что напоминало обо мне: мои зевки, вздохи, поцелуи, фразы, недосказанные слова — все это она тут же выметала и рассеивала с вершины горы.
— Довольно! — сказал я в тот осенней вечер, входя в переднюю Кики и ставя зонт в угол. Потом я посучил нога об ногу, чтобы стряхнуть пуды налипшей на подошвы грязи, которая чавкала даже внутри ботинок, быстро износившихся от частых восхождений на гору. Под ногами у меня вскоре образовалась лужа, соединившаяся с другой, проистекавшей от моего зонтика, скромно стоявшего в углу.
— Довольно! — повторил я. — Два года подряд я взбираюсь на вершину горы, увязаю в грязи и снегу, леденею на холодном зимнем ветру; два года я цепенею от страха на темных улицах. Пора мне распрощаться с тобой, Кики. Мы расстанемся, разойдемся, разлучимся, навсегда покинем друг друга. Я найду себе другую женщину, которая живет по крайней мере у подножия горы. Будь счастлива!
Ах, как посмотрела на меня Кики! Она молча стояла в передней своего дома на горе, как белокурый Юпитер в юбке, со скрещенными на груди руками, словно находилась на огромной скале над долиной, — даже не над долиной, а над глубоким ущельем, — и я боялся, что она одним пинком сбросит меня в пропасть. Она оперлась на щетку, и хотя Кики была во цвете лет, а щетка дряхлой старухой, обе они молча смотрели на меня многозначительно и вызывающе, так что мне не оставалось ничего другого, как попятиться к двери, не глядя схватить зонтик, все еще пятясь, перешагнуть порог и броситься в ночь, в осень, в грязь, в сад, в заколдованный круг владений Крумпли, а сквозь щель медленно закрывающейся за мной двери меня еще преследовал леденящий душу взгляд Кики со щеткой в руках — этот взгляд гнал меня прямо в лужу, где я зачерпнул полные ботинки воды.