Мне оставалось жить, по-видимому, не более двух или трех минут. За столь короткое время очень трудно сформулировать в одной фразе все то, чего я не сумел сказать за всю жизнь по крайней мере в тридцати тысячах сложноподчиненных и сочиненных предложений. Две или три минуты могут быть не только очень короткими, но и слишком длинными. Лишь в этот критический миг я понял, что существует два вида времени: одним распоряжаемся мы, другое распоряжается нами. Большую часть жизни мы, безусловно, ничего не делаем, и сколько бы мы ни трудились в этом несчастном, жалком мире, где все только грабят друг друга, мы лишь «проводим время», но для себя лично не можем отнять у вечности ни одного мгновения. Каково бы ни было наше мелкобуржуазное воззрение на возможность расширить границы времени, оно опровергает все эти наши представления. Однако перед самой смертью, если, конечно, она не застигнет нас во сне или в момент мучительных болей, мы узнаем значение времени вместе со всеми его оттенками, которых мы до того не понимали и не ценили. Вот тогда-то мы и убеждаемся, что эта последняя минута похожа на все, прожитые нами в течение семидесяти пяти лет. В ней концентрируется вся прожитая жизнь и становится понятным, что, сражаясь весь свой век со временем, пытаясь покорить его, мы добились одного: именно оно и поставило нас на колени. И все-таки правильно, что мы продолжаем возмущаться и бороться со временем: ведь даже борьба с ветряными мельницами имеет смысл, хотя они прекрасно мелют зерно.
Итак, мне осталось жить всего две или три минуты. Сознаюсь, что уже много десятков лет я ломал себе голову над глубокомысленной фразой, которую я произнесу на своем смертном одре, — такой фразой, которая могла бы изменить весь мир. Мне совершенно ясно, что мир можно перевернуть одной фразой, но, конечно, только в том случае, если ты найдешь фразу, способную его перевернуть. Я искал фразу, которая в общих чертах содержала бы «все». Что такое это «все»? Я этого еще не знаю. Но как бы много ни содержала эта фраза, в ней всегда окажется меньше смысла, чем в одном-единственном «тик-так» часов.
Этой фразы я так и не нашел. Быть может, если бы я отыскал ее прежде, мне не пришлось бы писать всех шестидесяти томов моих произведений. Мне думается, каждая моя строчка, каждая мысль, все бессонные ночи, угрызения совести, горе и радость, по существу, и были поисками этой единственной фразы. Кто знает, сколько раз в самые банальные моменты моей жизни я произносил эту пошлую, даже глупенькую фразу? Я бы, конечно, даже не осмелился написать ее. В одном я твердо уверен, что такая, все в себе содержащая фраза может быть лишь простым предложением, а никак не сложным! Это уж непременно!..
Я стал задыхаться. Бланка испуганно отпрянула от меня.
— Что с тобой? Что случилось? — закричала она.
— Ничего. Я боюсь… — простонал я.
— Чего?
— Боюсь смерти! — ответил я и закрыл глаза.
Вот она, эта фраза — не величественная, не патетическая и не героическая. Может быть, именно в ней-то и есть «все»? Не знаю. Да это и не важно. Теперь важно лишь одно: время победило. Семьдесят пять лет длилось соревнование между часовой стрелкой и моим сердцем. Это было благородное соперничество. Победило время. Это правильно. Стрелка подошла к семи. Я был мертв.
Предположим, что все было именно так. Моя душа вдруг покинула земную оболочку, несколько мгновений нерешительно покружилась по комнате, затем опустилась на буфет и там, никем не видимая, уселась на толстом слое пыли, которую Бланка всегда забывала вытирать наверху.
С высоты буфета открывался чудесный вид на комнату, на плачущую Бланку, на торжественно почтительного господина Крампецки, у которого под мышкой было засунуто несколько тарелок, а сам он слегка наклонился над диваном, где лежал некрасивый, бледный как воск старый господин. Рот его был приоткрыт, поза излишне натуралистическая, но между прочим, этим господином был все же я.
Направо от буфета было большое окно, завешенное кружевной шторой, на которой жеманная дама в фижмах протягивала свою кружевную ручку кавалеру со вздернутым носом. Кавалер тоже был весь кружевной и, к счастью, не мог поэтому вымолвить ни слова. Сквозь дырочки кружевной шторы мой взгляд проникал на улицу, и я, приподымаясь на цыпочки, видел ее на всем протяжении.
Передо мной широкая улица. Направо храм, налево здание суда, рядом с ним тюрьма. Два продавца газет орут, стараясь перекричать друг друга: один из них на правом тротуаре продает левые газеты, другой на левом — правые. Оба они одеты в лохмотья, из чего можно безошибочно сделать заключение, что рентабельность этих, внешне совершенно противоположных, идей абсолютно одинакова, если, конечно, и те и другие легализованы существующим строем.