Ты опять прав, дорогой мой друг Крампецки, думал я, сидя на буфете. Жизнь, безусловно, не игрушка, независимо от того, жонглируем мы тарелками или словами. Я должен признаться тебе, что всю свою жизнь я был таким же, как и ты, жонглером, нанявшимся в этот цирковой балаган с тем, чтобы подбрасывать в воздух, крутить, ловить и метать несколько тысяч слов, пока они не соберутся в одну-единственную фразу. А после удачного завершения первой части представления, от которой волосы на голове становятся дыбом, все начинается сначала: ты снова пыхтишь, пока фразы не выстроятся в ряд, в какую-то чудесную систему, имеющую не только смысл, но и цель. О, сколько раз случалось в самый разгар моей работы, что какое-нибудь одно из всех этих мечущихся в беспорядке слов и предложений разбивалось вдребезги или, наоборот, что в их толпу неожиданно вклинивалось нечто такое, чего я вовсе не ждал. В таких случаях директор цирка угрожал мне всеми карами, какие были в его власти, и хотел совсем выкинуть меня вон с арены, и — к чему отрицать это — к скольким унижениям, низкопоклонству и хитростям приходилось мне прибегать, чтобы, несмотря на все свои промахи, остаться в цирке. Но человек всему может научиться. Можно научиться и азбуке глухонемых, которая так необходима в нашем мире. Можно научиться заранее предвидеть, когда публика будет хлопать, а когда свистеть. В наши времена можно удовлетворить даже самую требовательную публику, смешивая в нужной пропорции три снадобья: опыт, компромисс и талант. Ведь в конце концов и жонглер и публика привыкают к представлению, в котором если что-либо и меняется, то разве лишь то, что из десяти тысяч летающих фраз мы глотаем сначала две тысячи, а потом только одну. Тем самым мы калечим моральных жонглеров нашего века, но это уже зависит не от нас и не от публики. Такие вещи по большей части зависят от противного, подлого директора цирка, ставшего директором лишь потому, что у него не хватило таланта самому стать паяцем. Одним словом, дорогой друг, моя работа не легче — даже труднее, — чем у эквилибристов или укротителей львов. У тех по крайней мере есть возможность в подходящий момент упасть с каната или быть растерзанными львами, а я должен непрерывно выступать со своим номером до последнего дня моей жизни. Мне ни на миг не дозволено предаваться унынию, высокомерию, отчаянию, а не то удивительные средства — слова, которыми я пользуюсь для жонглирования, — разлетятся во все стороны, и мне никогда уже не удастся их собрать, а в минуту смерти я не смогу стать в позу, сделать ручкой и с замирающей на устах улыбкой воскликнуть: «Гопля, господа и дамы! Представление окончено!» Ты прав, мой друг Крампецки, что так глубоко вздыхаешь, я тоже не знаю более точного способа выражения чувств в этом несчастном мире, помимо вздоха. Но ты также прав, когда по нескольку раз в день утверждаешь не терпящим возражений тоном, что жизнь не игрушка.
Так размышлял я, сидя на буфете, а между тем Бланка и Крампецки начали действовать. Бланка считала, что надо предупредить представителей печати, Крампецки настаивал на первоочередности официальных шагов в суде. Во всем этом есть нечто рациональное. Ведь пока человека не положат в могилу, пока в щель гроба не вползет к нему первый могильный червь, он даже мертвый все-таки является членом человеческого общества. Больше того — гражданином своей страны, несмотря на то, что он не в состоянии теперь уплачивать налоги и выполнять другие общественные обязанности. Неважно, что теперь это лишь испорченный механизм, переставший тикать и начинающий распространять вокруг себя зловоние с совершенно очевидной целью сделать неприятное своим ближним. Он пока еще член коллектива. С умершим человеком, перед тем как его предадут земле на съедение червям, бывает еще много хлопот: его надо похоронить, оплакать, поручить милосердию божию. Кроме того, необходимы все те атрибуты, без которых в нашем обществе никто не принимает всерьез даже умерших: газетные извещения о смерти, некролог и, наконец, место погребения, которое может быть первого, второго или третьего разряда. Учитывая все это, приходится заключить, что человеку гораздо легче уйти из жизни, чем из общества.
Бланка нацепила на самую макушку головы крошечную шляпку и собралась уходить.
— Потуши свет, — приказала она Крампецки.
— Оставим его в темноте? — спросил тот с обычной внимательностью.
— О, — сказала Бланка, — зачем ему свет: ведь ему не нужно больше читать, бедняжке…
— Верно, совершенно верно, — торопливо согласился Крампецки, выходя из комнаты вслед за Бланкой. Уже на пороге он вдруг добавил: — Да и платить за свет больше некому.
Я остался один. Представьте теперь себе, в каком странном я очутился положении. В комнате царил полумрак: освещалась она лишь уличным фонарем — тем, что напротив дома. С рыночной площади доносились звуки военного оркестра, фальшиво игравшего «Ты не мужчина, Берци». У трубачей не было, конечно, ни малейшего представления о том, что душа умершего человека дерзко критикует их искусство.