«И – в ответ – покой, –
продолжает рассказ Цветаева, – твердая вера, что это будет, «а ларчик просто открывался», и с ним разверзшийся тупик. Первое: не ты ко мне в мою – европейскую и квартирную – – неволю, а я к тебе в мою русскую тех лет свободу. Борис, на месяц или полтора, этим летом, ездить вместе – У-у-ра-ал <под строкой: (почти что у-р-ра-а!)>» (ЦП, 424).Пастернака такой поворот событий обрадовал и озадачил одновременно. С одной стороны, он сам мечтал об этом. С другой – прекрасно понимал, насколько опасно ее внезапное появление из-за границы в условиях уже разгорающейся борьбы с инакомыслием.
«Я бы не поручился, –
пишет Борис Леонидович 12 ноября, – что в случае какого-нибудь процесса, ни волоском не имеющего к тебе отношенья, тебя бы не припутали по периферии каких-то третьих лиц и десятых гаданий, как это тут бывает с целым рядом ни в чем не повинных людей. Для меня, в таком случае, оставалось бы облегчающая возможность сесть вместе с тобой (так или иначе я бы неизбежно пришел к этому), но во всяком случае я не могу звать тебя к таким перспективам» (ЦП, 433).Он предлагает подруге повременить, пока не будет подготовлена благоприятная почва. (Работать в этом направлении, в числе других, брался и Николай Асеев, который собирался к Горькому в Италию и хотел «так
ему прочитать твои поэмы, что потом его и убеждать-то особенно не придется» (ЦП, 433). Даже после размолвки с Горьким и трезвой оценки натуры Асеева поэту хотелось верить в осуществимость этого плана. Разумеется, ничего не вышло…Впрочем, особо остужать решимость Цветаевой ему не пришлось. 19 ноября она уже совершенно спокойно пишет:
«Пока нет сроков, нет и навеса, груза, страха. „Когда-нибудь“… Пойми меня правильно, напиши мне ты выезжать в следующее воскресенье – я бы поехала. Выезжать к 1-му мая – я бы уже места себе не находила».
И тут же переводит разговор из личной плоскости в историческую:
«Но, Борис, одно я знаю: что-то началось: мое
желание и встречные желания хотя бы 5—6 человек, приезд Аси, и теперь приезд Асеева, и перекличка с Горьким, слово Россия – только знак. Вещь начала делаться, это – пузыри ее подводного ворочанья. Остальное предоставим времени» (ЦП, 438).О чем это? Только ли о личном возвращении? Или о постепенном срастании расколотого эмиграцией общества? На это в конце 20-х годов надеялись многие и в России, и на Западе… Впрочем, после этого письма серьезный разговор о возвращении Цветаевой в Россию больше не возникал.
Вслед за этим Марина Ивановна, как бы мимоходом, обронила одну из наиболее точных автохарактеристик:
«Я не о возвращении говорила, о гощении. … Не хочу терять своей прекрасной, моей во всем исконной, позиции гостя, т.е. одного против (хотя бы полупротив!) всех, очеса и ушеса разверзающей – чужести
!» (ЦП, 438).В этом признании, как и в августовской записи о Родзевиче, – разгадка ее отношений со всеми возлюбленными, в том числе и с Пастернаком. Цветаева принимала в любви только праздник влюбленности, вырывающий из повседневной серости, чудо взаимного очаровывания, из которого рождаются стихи, – и властно отстраняла от себя прозу жизни, налагающую на любящих обязанность приспособления друг к другу, самоограничения. По большому счету, везде, кроме семьи, она всю жизнь оставалась «гостьей» – своенравной, не всегда вежливой, твердо уверенной в своем праве на внимание. Такая позиция, казалось бы, делала невозможным длительное, «на всю жизнь» чувство.