Мое единственное утешение, что я его терплю
(subis), а не доставляю, что оно – чистое <…> На горе у меня сейчас нет времени, – оказывается – тоже роскошь»[48].К чему относятся эти строки, из опубликованных фрагментов письма неясно, но повторение эпитета «чистый» позволяет предположить, что речь идет о Маяковском.
Впрочем, и без них ясно, что самоубийство Маяковского поразило Марину Ивановну. Позже, в августе, она посвятит ему цикл из семи стихотворений. Однако в них она не столько оплачет собрата по перу («враг ты мой родной»)
, сколько осудит его уход: «Богоборцем разрушен/ Сегодня последний храм», т.е. собственное тело. Цветаева поместит их вместе с Есениным в какой-то межеумочный закуток «того света», в котором царит тот же порядок, что и на земле, и под который они, поразмыслив, порешат «подложить гранату»… Что ж, она и тут верна собственным представлениям, воплощенным еще в «Новогоднем»: каждому – свой «тот свет». А еще позднее, в конце 1932 года, во время перерыва в переписке с другом, она напишет большое эссе «Эпос и лирика современной России (Владимир Маяковский и Борис Пастернак)». В нем – уже спокойно и вдумчиво – она сопоставит творчество двух крупнейших русских поэтов 20-х годов.Пастернака смерть Маяковского потрясла, но не сломила. В письме Цветаевой от 18 апреля есть примечательная фраза: «Я нигде не мог пристроить двух столбцов о нем, которые ничего страшного,
кроме признания красоты его свободного конца, не заключали» (ЦП, 524. Выделено мной, – Е.З.). Заметка, о которой упоминает поэт, не сохранилась, однако о том, как оценивал он этот поступок, красноречиво свидетельствуют заключительные строки стихотворения «Смерть поэта»:Твой выстрел был подобен ЭтнеВ предгорьи трусов и трусих.Разрушительный, как вулкан (тут они с Цветаевой сходятся), в России поступок Маяковского действительно мог показаться свободным волеизъявлением в уже набирающем силу круговороте безропотной покорности, арестов и смертей. Ведь совсем недавно, 16 марта, на премьере пьесы Маяковского «Баня» Борис Леонидович с ужасом услышал о расстреле своего 28-летнего знакомого, критика, члена ЛЕФа, убежденного коммуниста и кристально честного человека, Владимира Силлова. (С момента ареста до гибели прошло чуть больше месяца. Узнав о смерти мужа, его жена пыталась выброситься из окна.) Эти события так поразили Пастернака, что подробно, хотя и не называя имен, рассказывает о случившемся в письмах своему отцу и писателю Николаю Чуковскому. Сознавая рискованность своего поступка, поэт предупреждает Н. Чуковского:
«Если же запрещено и это, т.е. если по утрате близких людей мы обязаны притвориться, будто они живы, и не можем вспомнить их и сказать, что их нет; если мое письмо может навлечь на Вас неприятности, – умоляю Вас, не щадите меня и отсылайте ко мне, как виновнику. Это же будет причиной моей полной подписи (обыкновенно я подписываюсь неразборчиво или одними инициалами)»
[49].Так Пастернак впервые осмелился открыто протестовать против действий властей. Впрочем, Марине Ивановне о трагедии Силловых он почему-то не написал.
Видимо, две эти смерти укрепили его решение «о поездке на год – на полтора за границу, с женой и сыном. В крайности, если это притязанье слишком велико, я отказался бы от этого счастья в их пользу»
, – прибавляет Борис Леонидович, обращаясь к Горькому с просьбой посодействовать в получении разрешения на выезд[50]. Логика понятна: если не удастся выехать вместе, пусть хоть близкие отдохнут от советской действительности, в которой усиливающийся гнет властей дополнялся суровыми жилищными условиями.