Но у Пелевина (как и у Достоевского, наслаждающегося парадоксами в «Записках из подполья») остается парадокс: чтобы ощутить отсутствие души, надо эту душу иметь. Мозг вычисляет, что никакой вечной сущности нет, но обращено это открытие именно к вечной сущности («Ананасная вода»). Само собой, к «двусмысленном христианскому Богу» («Ананасная вода») Пелевин относится куда более скептически, нежели Достоевский. Не следует он и традиционной для русской мысли антирационалистической установке, связывающей свободу воли и мораль с чувствами (как Достоевский и Толстой), ведь чувствами (или тем, что от них осталось в современном мире) так же легко управлять, как и разумом (или тем, что от него осталось)509
. В развитых ультратехнологических обществах уничтожается не только свобода воли, но и разум, эмоции, индивидуальность, этика. В чем Достоевский и Пелевин сходятся, так это в понимании свободной воли как необходимого атрибута человека, за который надо бороться наперекор любым трудностям – в том числе потому, что без нее невозможны нравственное суждение и поступок.В романе «Generation „П“» Пелевин переворачивает ситуацию, описанную в «Братьях Карамазовых»: не дьявол соблазняет исключительных людей («…Одна ведь такая душа стоит иной раз целого созвездия, – у нас ведь своя арифметика»510
), а Бог испытывает явного пошляка Татарского:…Все, что с нами происходит, – просто фазы следственного эксперимента. Подумай – разве Богу сложно на несколько секунд создать из ничего весь этот мир со всей его вечностью и бесконечностью, чтобы испытать одну-единственную стоящую перед ним душу?511
Но Пелевин, любящий многослойные аллюзии, отсылает здесь не только к Достоевскому, но и к роману братьев Стругацких «Град обреченный» (1988), где персонажи явно подвергаются следственному эксперименту в своего рода чистилище, в то время как они думают, что ведут пусть странную, но земную жизнь512
.В завершение статьи «Прогресс versus Утопия» (
неожиданное возникновение, как бы по ту сторону «кошмара Истории», из недр наиболее архаических желаний человеческого рода, проблеска невозможного и невыразимого утопического импульса: «СЧАСТЬЕ ДЛЯ ВСЕХ, ДАРОМ, И ПУСТЬ НИКТО НЕ УЙДЕТ ОБИЖЕННЫЙ!»514
.По мысли Джеймисона, фантастика Стругацких, сулящая то, что Дарко Сувин обозначил термином
Положение Пелевина в постсоветской России во многом схоже с положением Аркадия и Бориса Стругацких в последние тридцать лет существования Советского Союза. Пелевин стал рупором поколения, повзрослевшего в 1980–1990-е годы, как братья Стругацкие выражали настроения советской интеллигенции 1960-х и 1970-х годов. Произведения Пелевина, как и книги советских фантастов, несомненно, впитали дух эпохи. Пелевин, подобно Стругацким, приключения духа вводит исподтишка, под привлекательной обложкой научной и спекулятивной фантастики или фэнтези. Он продолжает заложенную ими традицию научной фантастики как социальной критики с той разницей, что в случае Пелевина речь идет о критике общества после крушения социалистической идеологии с ее проектами модернизации, направленными на исторический прогресс, техническое развитие и совершенствование общества. В его притчах парадигмы братьев Стругацких разбиваются о реальность, не оправдавшую их ожиданий. Пелевин показывает, что чаяния, воплощенные в классике советской научной фантастики, рассеялись, но на смену им не пришли никакие убедительные альтернативные сценарии.