Если бы дело ограничилось тем, что всевозможные гранаткины посудачили, посмаковали не лишенное пикантности происшествие, то заметного влияния на судьбу Ковалевых это не оказало бы. Но вечером 20 июня к Нине Федоровне явилась пожилая женщина. „Мы с вами не знакомы, — сказала пришедшая, — но прошу вас верить, что я полна самого горячего к вам сочувствия. Я глубочайшим образом возмущена поведением вашего мужа”. И, не давая опомниться Нине Федоровне, отрекомендовавшись Александрой Александровной Лабодиной, она стала горячо убеждать, что нельзя, ни в коем случае „нельзя оставить безнаказанной эту чуждую и даже враждебную нашим нравам выходку мужа”. Нет-нет, пусть Нина Федоровна не возражает, прощать нельзя. Это не только ее, Лабодиной, точка зрения, это мнение всей домовой общественности.
Лабодина не была ни склочницей, ни любительницей скандалов, сладострастно их раздувающей. Она была человеком, которому всегда все было ясно, как должны поступать другие, в каких бы ситуациях они ни оказались. И ее вмешательство в чужую жизнь было тем решительнее, чем крепче она веровала, что ратует за строгость и чистоту нравов.
Несколько дней Ковалев не возвращался домой, не зная, как ему и Нине жить дальше. Наконец пришел — сумрачный, отчужденный, но с твердой решимостью не возвращаться к прошлому. Он не вынес приговора Нине, но и не простил: пусть время все разрешит.
За эти дни много перестрадала и передумала Нина Федоровна. Страхом, только страхом перед тем, что она теряет мужа, что семья идет к развалу, можно объяснить ту наивную до нелепости, беспомощную и, конечно же, осложнившую и без того тяжкую обстановку „ложь во спасение”, к которой Нина Федоровна прибегла. Она настаивает на том,-чтобы муж ее выслушал. Нехотя тот соглашается. Жена клянется: она никогда ему не изменяла, ничего между ней и Скворцовым не было, а подтвердила выдумку сестры только потому, что боялась еще больше разъярить мужа своим отрицанием измены. Ковалев слушает, не перебивает, но Нина Федоровна чувствует: не верит! Она плачет, вновь и вновь клянется, что не виновна. Ковалев молча слушал ее, а потом сказал: пусть Нина подумает над тем, что она говорит сейчас. Не нужно больше лжи! Что было, то было, с тех пор прошло много времени, может быть удастся забыть, может быть, все будет по-хорошему, но для этого надо, чтобы он мог верить ей, знать, что и ей теперь невыносима ложь. Но если ей и сейчас не страшно лгать, то ведь не останется никакой надежды. Между тем Нина Федоровна все еще оставалась во власти своего заблуждения: все будет спасено, если муж поверит в ее ложь. И она продолжала лгать.
Через два дня Нина Федоровна сама ужаснется этой лжи. Но раскаяние ее запоздает. К тому времени Ковалев был уже на полпути к Саратову, чтобы встретиться со Скворцовым. Дикое решение, необъяснимое... если не знать натуры Ковалева. Ему. была нужна правда, и он ее добудет. И добыл: „саратовский рыцарь”, трясясь мелкой дрожью, со слезой повинился.
Ковалев возвращается в Ленинград. Теперь он знает правду, всю, до конца. Осталось еще два-три часа пути, и он будет дома. И внезапно Ковалева настигает душевная просветленность, он прозревает: „Мне тяжело, но насколько тяжелее ей, моей бедной Нине! Ей страшно за себя, за детей, ее мучает раскаяние, она не находит себе места от сознания, что ничего не может сделать, ей приходится ждать, только ждать то, что сделаю я”.
Николай Сергеевич — человек горячий и стремительный, он легко поддается порыву. И самому высокому. Нина не только прощена. Теперь он озабочен тем, как сделать, чтобы она легко, не терзаясь собственной виной, перенесла это прощение, как сразу же показать ей, ни на миг не продлевая ее мук, что она для него — прежняя. В Любани Ковалев покупает большой букет цветов. Нина Федоровна встретила мужа на вокзале. Она взяла с собой сыновей. Возможно, для того, чтобы напомнить Ковалеву: я — мать твоих детей. Увидев букет, Нина Федоровна все поняла и зарыдала.
Казалось бы, мир вернулся в семью Ковалевых. Но, к несчастью, это только казалось.
Есть люди, которые способны на благородный поступок, даже на подвиг. Но сделать они это могут только в порыве, мгновенном и стремительном. Их не хватает на будничную, длящуюся изо дня в день доброту. Таким был и Ковалев. Ему, пожалуй, легче закрыть грудью амбразуру, чем ежедневно в течение многих месяцев тщательно чистить винтовку.
Прошла неделя. Накал высоких чувств в Ковалеве пошел на убыль, в памяти все неотступнее возникали разные штришки из рассказа Барминой и признания Скворцова, и в Ковалеве вновь разгорались гнев и боль. Скрыть их он не умел. Оказывается, великим и трудным умением прощать Ковалев не обладал.
Правда, не было больше возмутительных сцен, не было даже словесных упреков. Но от этого легче не становилось. Ковалев приходил домой сумрачный, суровый, чужой. Истерзанный сам, он терзал Нину Федоровну, всем своим видом говоря: „Не простил Ничего не забыл!”