Суд ждет показаний Елены Дмитриевны. И она их дает. Понимая, как они тяжки для Наташи. Но других она дать не может:
— Не видела, чтобы Аркадий ударил Наташу. Увидела, если бы ударил, — сказала и почувствовала себя бескрайне и навечно виноватой перед своей дочерью.
Показания Елены Дмитриевны задали нелегкую работу суду. Само собой разумеется, не возникало ни малейшего сомнения в безусловной правдивости Елены Дмитриевны. Но ведь субъективно правдивые показания могут быть и бывают недостоверными. Самое глубокое стремление сказать правду, одну только правду, не предохраняет от невольных ошибок в памяти и восприятии.
„Скорая помощь”, прибывшая, когда Аркадию ничем нельзя было помочь, вынуждена была заняться Еленой Дмитриевной: потрясенная всем случившимся, она впала в острое реактивное состояние. А ведь установлено, что если какое-либо событие оказывает чрезмерное воздействие на человека, то все то, что этому событию непосредственно предшествовало, может невосстановимо вытесняться из памяти. Кровь, заливающая грудь Аркадия, лицо его, когда он поднялся, сделал два-три шага и рухнул на пол, смерть его, сознание, что в ней виновна Наташа, — разве этого недостаточно, чтобы потрясение, вызвавшее острое реактивное состояние, стерло в памяти то, что предшествовало трагедии? Утверждала же Елена Дмитриевна, что она не видела и того, как Наташа ударила ножом своего мужа. А ведь и этого Елена Дмитриевна не могла не видеть.
Но как бы ни расценивать достоверность показаний Елены Дмитриевны, остается несомненным, что она явила в суде пример редкого всепобеждающего правдолюбия.
Но меньше всего способна была восхищаться этим своим свойством сама Елена Дмитриевна. По правде говоря, не испытывала она и удовлетворения от сознания выполненного долга. Была Елена Дмитриевна горестно угнетена сознанием: не кто иной, как она, мать, сделала все что могла для того, чтобы наказание для дочери стало суровее. „И это, конечно, ясно и Наташе”, — терзала себя Елена Дмитриевна. Худо сейчас Наташе, хуже не бывает, совесть нещадно угрызает ее, отъявленной злодейкой она себя считает, если что и может теперь хоть как-то помочь ей, то только любовь ее семьи. Наташе так важно чувствовать, что есть еще близкие ей люди, которым она, какой бы ни стала, нужна и дорога, и первая среди них ее мать. А теперь, после показаний в суде...
В перерыве защитник подошел к Наташе. В ней не было ярости против матери, не было и страха. Подавленно растерянная, смятенная, она никак не в силах понять, не вмещалось в сознание, почему мать могла дать такие показания, не могла же она не видеть того, что произошло у нее на глазах. Правда, какие-то странные, неясные показания дала она и у следователя, но это было сейчас же по выходе ее из больницы, еще не совсем она оправилась. Но сегодня?
Выслушав объяснения защитника, Наташа задумалась, проверяя, возможно ли забыть то, что забыла мать, и, очевидно, поверив в это, внезапно просветлела и, уже не скрывая гордости, сказала:
— Какая у меня удивительная мама! Она не могла иначе! Даже ради меня.
Защитник пожалел о том, что он не имеет права сообщить суду о своем разговоре с подзащитной. „Какая у меня удивительная мама” — яснее десятка подробнейших характеристик выявляло истинный облик Наташи. Но он и без того был ясен суду, иначе приговор, осуждающий Наташу, был бы суровее.
Июньским вечером
Очевидно, я не нарушу тайны совещательной комнаты, — сказала народная заседательница, — если сознаюсь вам, что трудно мне было разобраться в деле Колпакова. Казалось бы, что в нем сложного? Факты установлены. Никто их и не оспаривает. Колпаков нисколько не уменьшает своей виновности, и его раскаянию веришь. Свидетели откровенны и правдивы. И все же долго не удавалось найти ответ на вопрос, почему, из-за чего так дико, не по-людски, все обернулось и кончилось преступлением. А когда нашли ответ, то я пожалела, что в зале человек тридцать, хорошо было бы, чтобы тысячи присутствовали и увидели то, что раскрылось в деле Колпакова.
— Вы говорите о ваших вопросах свидетелям? — спросил я заседательницу.
— Не только о них. Мы ведь обычно без большого труда и в общем верно определяем, хороша или дурна та или другая черта характера, какова ее настоящая ценность. Нам приятна обходительность, но разве мы отведем ей место рядом: с душевной щедростью на шкале духовных ценностей? Мы улыбаемся острословию, но насколько выше мы. ценим остроту мысли! И все же есть такая черта характера, отношение к которой далеко не всегда соответствует ее нравственной значимости. Догадываетесь, о чем я говорю?
Вопрос народной заседательницы был риторическим. Зная дело Колпакова, ответить на него было легко.