Слова Достоевского «по крайней мере для него самого» проводят черту между истиной, которую рассказчик «открыл довольно ясно и определительно» для себя, и другой истиной, к которой мы продвигаемся, ведомые Достоевским. «По крайней мере» представляет собой лазейку, через которую исчезает, как в черной дыре, сродство любого вида между подготовительной речью Достоевского (функция которого состоит в обучении читателей декодированию монолога) и текстом рассказчика. Достоевский, по всей видимости, знает другую истину, которой служит его рассказ. Рассказчик пытается воссоздать ее, за этими попытками следят читатели. По всей видимости, рассказчик терпит неудачу, хотя считает, что преуспел. Читателям нужно быть бдительными.
Четвертый (последний) абзацы введения к «Кроткой» снова привлекают наше внимание к фантастическим элементам в прозе Достоевского. Дав нам урок остранения языка с целью декодирования текста, Достоевский теперь обращается к «как» своей повести. Он пытается представить дополнительное
обоснование для того элемента в ней, который он называет фантастическим. Он начинает с того, что заявляет: «процесс рассказа продолжается несколько часов, с урывками и перемежками и в форме сбивчивой: то он говорит сам себе, то обращается как бы к невидимому слушателю, к какому-то судье» [Достоевский 1982: 6]. Затем, как это свойственно для его подхода к искусству, Достоевский касается проблемы правдоподобности монолога рассказчика, обращенного ни к кому:
Да так всегда и бывает в действительности. Если б мог подслушать его и всё записать за ним стенограф, то вышло бы несколько шершавее, необделаннее, чем представлено у меня, но, сколько мне кажется, психологический порядок, может быть, и остался бы тот же самый. Вот это предположение о записавшем всё стенографе (после которого я обделал бы записанное) и есть то, что я называю в этом рассказе фантастическим. Но отчасти подобное уже не раз допускалось в искусстве: Виктор Гюго, например, в своем шедевре «Последний день приговоренного к смертной казни» употребил почти такой же прием и хоть и не вывел стенографа, но допустил еще большую неправдоподобность, предположив, что приговоренный к казни может (и имеет время) вести записки не только в последний день свой, но даже в последний час и буквально в последнюю минуту. Но не допусти он этой фантазии, не существовало бы и самого произведения – самого реальнейшего и самого правдивейшего произведения из всех им написанных [Достоевский 1982: 6][124]
.Апеллируя к прецеденту Гюго, Достоевский фактически просит своих читателей сдержать свое недоверие. Как и в случае с произведением Гюго, читатели готовы на это пойти, если эстетические достоинства повествования имеют тот уровень, который мы встречаем в этих двух монологических повестях[125]
. Но важно также заметить, что предпринятая Достоевским интеграция фантастического элемента в реалистическое искусство («в высшем смысле») имеет больше отношения к литературной стилистике, чем к содержанию повести.В своем предисловии Достоевский делает все от него зависящее, чтобы убедить читателей не ощущать никакой неловкости в том, что касается технической недостоверности повести. Как мы уже видели, третий абзац предисловия вовлекает имплицитного автора, рассказчика и читателей в сложные отношения взаимного участия в кодировании и декодировании текста. Достоевский в частном письме сформулировал требования, которым должен соответствовать писатель, чтобы завоевать доверие читателя: «…фантастическое в искусстве имеет предел и правила. Фантастическое должно до того соприкасаться с реальным, что Вы должны